Цветаева без глянца - Павел Фокин 37 стр.


Теперь, когда от нашей семьи отошел призрак смерти и болезнь ежедневно бледнела и таяла, - к нам приходили "на огонек", посидеть, послушать мамину игру, Лёрино пение (иногда под мамину гитару), выпить русского чая, даже - попеть хором студенческие и революционные песни тех лет.

<…> Пели мы - потому что и мы в это пение вошли, сразу, жарко полюбив новые песни: "Из страны, страны далекой", "Не осенний мелкий дождичек" (эти две песни я помню особенно). Но, возможно, пелись и все те, что были в ходу в ту эпоху: "По пыльной дороге телега несется" и "Вы жертвою пали…"; "Варшавянка"? "Марсельеза"? <…>

Маруся писала стихи. <…> О ее стихах начинали серьезно говорить старшие. <…> Мама задумчиво глядела на дочь.

Мечтала она о другом пути для Муси! Музыка! Увы, из Марусиных стихов того времени я помню только несколько строк:

Взвейся, взвейся, наше знамя,
В голубой простор,
Чтобы все тебя видали
Выше снежных гор…

Ей было десять лет. <…>

* * *

Одноэтажный дом в пышных кустах. Лавр. Розы. Гравий дорожек. Мы две - единственные дети маленького отеля. Чинно. Тишина. К морю выхода нет. Море - сон. Оно кончилось. Мы у Тети. Мама уехала. Мы в заточении.

Все кончилось! Неужели это мы, в аккуратно выглаженных платьях, в новых платьях, ботинках, в шляпах с цветами из шелка и с лентами, мы в перчатках, сегодня утром катались с Тетей в экипаже по Нерви, по той самой Аллеа-дель-Пальма, мимо нашего Лаварелло, и море искрилось вдали, как чужое, как на картинках…

У Тети одна комната, у нас - другая, смежная, но даже когда мы сидим у себя, Тетя видит (чувствует!) каждый наш шаг и без устали исправляет наши манеры, чтобы привезти в Лозаннский пансион "не каких-нибудь ди-кар’а", а "благовосшгтана маленьки р’ебенки!" <…>

Мама часто присылала нам виды Рима - Форум, Колизей, Римскую Кампанью. Строки ее, мелким наклонным почерком, от которого билось сердце, были полны тепла, интимности, вхождения во все подробности нашей жизни. Она просила нас быть ласковыми с Тетей, не огорчать ее, жалеть, радовать, она находила именно те слова, которые нас трогали и успокаивали наш бунт, и мы вдруг будто бы прозревали в мир каких-то иных чувств, кроме чувства стесненности и мечты об утраченной свободе. Избегая глаз друг друга, в которых - кто знает? - мог оказаться насмешливый огонек, мы вдруг делались моложе, как в детстве, дома, и жизнь с Тетей, теряя горький вкус критики, становилась на час, на день полна вскрывшегося тепла, утерянной общением с Вилла Торре прелести. Вспыхивали воспоминания о Тарусе, о диванчике под дедушкиным портретом, о рассказах Тети о ее детстве в Невшателе, о детстве Мани и Тони, о Ясенках, и, засидевшись с Тетей, как прежде, мы слушали о Женевском озере (которое мы вскоре увидим), о тихой старинной Лозанне, где мы будем учиться. Стрижеными головами с еще плохо отросшими волосами, на которых некрепко держались банты, мы терлись о плечи Тьо, постигая, что и она - сон, что скоро и ее мы не увидим, и нам делалось стыдно за свою борьбу с ней. <…>

Весна шла. Из Лозанны Тетя получила письмо из пансиона о том, что свободные места для нас есть [15; 102–103, 109–110, 122–123, 127].

1903–1904
Швейцария. Лозанна. Пансион Лаказ

Анастасия Ивановна Цветаева:

Каштаны шумят, Леманское озеро блещет (где-то на его берегах Лоор, подруга Тьо, грустная после неудачного свидания с Сусанной), остроконечные башенки купаются в солнце, и на Бульвар де Граней, 3, стоит серый каменный дом с маленьким садом, где в пансионе Лаказ начнется наша новая жизнь. <…> Неведомым лежит будущее наше, передаваемое Тетей в руки сестер Лаказ, видевших нас только однажды. Тетин поезд отходит завтра.

Тепло, крепко легли две коротких полных руки нам на плечи. Наши головы ответно прижаты к ним. Синий туман за окном застилает внизу Лозанну. Слезный туман застилает глаза. Жаркое тройное объятье. Тройной всхлип.

Навек затворились за Тьо тяжелые пансионские двери. Ласковая мадемуазель Маргерит ведет нас наверх, в нашу комнату. Скоро ужин. "Маленькая моя, плакать не надо! Ты увидишь, как у нас хорошо… Мы живем как одна большая семья!"

Мы поднимались по узенькой лесенке. Что-то в ней напоминало Трехпрудный. Широкий коридор мерцал сумраком стеклянных дверей. Напротив стояли шкафы. В глубине была раскрыта дверь.

- Вот и ваша комната… А напротив живут три сестры египтянки - Ольга, Астина и Аглаэ, - говорила добрым голосом маленькая, старенькая мадемуазель Маргерит, - они так же далеко от своей родины, как вы. Аглаэ столько же лет, сколько тебе, Marousse… А ты, Асья, - самая маленькая из всех живущих! Никто тебя не будет обижать. Не бойся!

Мы стояли в дверях комнаты, по левому боку которой помещались в ряд две кровати, за второй светлело окно. Две тумбочки. У противоположной стены - платяной шкаф. Тут почти на полтора года улеглась, как кошка, наша жизнь. <…> Атмосферой пансионата Лаказ была - общая дружба, и мы попали в нее совсем для себя нежданно. Не за то нас тут встретили тепло все, что мы были Овчарка и Мышка, Муся и Ася, как в Нерви, а за нашу судьбу девочек, отец которых далеко, в холодной, дикой России, а мать - больна, каждый старался облегчить нам именно эту тяжесть. Но ни одна из этих двадцати чужеземных девушек не упускала случая внушить нам, что наши "друзья" в Италии, говорившие нам, что нет Бога, - это наши враги! С отважным, готовым к бою лицом, слушала долго Маруся такие речи. Вдаль зорко, широко раскрыты были ее светлые глаза, равнодушные и надменные. Жили старшие пансионерки внизу, по три-четыре в комнатах по обе стороны коридора. Внизу же помещалась столовая (в остальные часы классная для старших). Напротив тяжелых входных дверей была дверь в гостиную - с пианино и мягкой мебелью, где мы проводили вечера. За нею - стеклянная терраса с большим столом и книжными полками. Тут занимались младшие под присмотром м-ль Маргерит. На уроках присутствовал белоснежный Шпицу. Выразительность его черных глаз из вороха стрел лунной шерсти, обаянье собачьего ума не оставляли никакого сомнения, что он не хуже нас усваивает древнюю историю, географию, задачи арифметики и бесчисленные времена французских глаголов. Минуты рекреаций мы гурьбой, взрослые и маленькие, проводили в крошечном садике: огромный платан посредине, подстриженные кусты по бокам, гравий под ногами, чудом тут умещались и азартные игры младших. Любимая Марусина была: полное сложных правил воинственное наступление двух рядов девочек друг на друга. Она была неутомима в этой игре. <…>

День начинался часов в восемь: нас будила милая маленькая м-ль Маргерит со Шпицу. Из комнаты египтянок несся говор, споры, запах зубного эликсира. Завтракали в столовой, вокруг длинного стола. На большой рекреации м-ль Маргерит, гремя ключами, вносила белый хлеб и круглые шоколадки и молоко. Как это было вкусно! Как шумно! Как весело! После обеда мы, младшие, не учились. Мы шли гулять в крохотный садик. Нам позволялось влезать на нижние разлапые ветви платана. Мы облокачивались на массивные каменные перила, составлявшие заднюю стенку садика, - он нависал над дорогой, - и следили за проезжающими повозками, нередко запряженными осликами, за добротными старыми швейцарцами-пешеходами в странных широкополых шляпах. Мы уже знали, что девиз Швейцарии: "Un pour tous et tous pour un" ("Один за всех и все за одного"). Под окнами пансионерок благоухали розы.

Из Италии, от мамы, шли письма: папа и выздоровевшая давно от тифа Лёра были в России, мамино здоровье крепло, она собиралась навестить нас и пожить вблизи нас перед отъездом нашего пансиона на лето в Альпы. Мы ждали ее, писали ей. <…> В воскресенье мы подолгу бывали в костеле. Он был не похож на русскую церковь, но стоять долго было неутомительно не только потому, что часть службы католики сидят, но и оттого, что в руках держишь служебный молитвенник с картинками и следишь за возгласами аббата. После обеда мы часто ездили на пароходе вокруг Леманского (Женевского) озера. Спускались к озеру старыми узкими уличками к набережной Уши, к ослепительному покою и блеску водного серебра и голубизны с мутневшими в туманах берегов жемчужинами селений - Монтрё, Территё, Невшатель. <…>

Иногда мы ездили или ходили в Синьяль, на ферму в лесу, где бродили лани у пруда, плавали лебеди и по берегам сладко пахло синими ирисами. Или гуляли еще по другим окрестностям. По пути мы заходили в придорожную гостиницу, пили молоко, ели хлеб с медом и сыром. Крутые, из черепиц крыши над сказочными видами домиков, затерянных среди деревьев, дававших приют в зной, отдых, еду и питье, как любовно они легли в покой памяти! <…> Маруся дружила со старшими, <…>. Горячего нрава, она была очень добра. Все старшие пансионерки относились к Марусе как к равной. Они поражались ее развитию, ее уму и талантам: училась она без всякого труда, во всем шла впереди других. Было просто трудно поверить, что ей скоро одиннадцать лет. <…>

Близилось Рождество. С последней елки в Москве было два года. Казалось - много лет! Из Москвы прибыли "гостинцы", как писал нам папа, - любимые пастила, мармелад и клюква в сахарной пудре, всего много, коробками. И большой круглый филипповский черный хлеб. Положив посылку в свой шкаф и не трогая, мы предвкушали счастье угощать подруг. Изредка к папиным письмам были приписки Андрюшиной рукой - мелкий, узкими буквами, очень косой почерк. Он писал о гимназии, отметках, о катании на коньках. Благодарил за открытки с видами. Но ни он о нас, ни мы о нем - не скучали.

Но когда, редко, приходило письмо из Италии, от Володи Миллера, или его карточка - потолстевшего, в форме колледжа, тогда вспыхивала тоска по нему, по скалам, морю, по утраченному любимому детству. Но кого мы вспоминали - это Лёру. Непонятно и странно, но нам иногда казалось, что она могла нас, может быть, лучше понять сейчас, чем мама? Мамины письма мы очень любили, читали и перечитывали ревностно. <…>

На ферме Синьяль, где летом были лани и ирисы у пруда, зимой - каток. Нас повезли туда всем пансионом. Многие умели кататься, скользили по льду, как вальсировали по паркету, в сапожках, с маленькой муфтой, в теплых кофточках, шитых в талию, в широких платьях. Маруся боролась со льдом и коньками отважно, хоть и без увлечения, - все, что ее отрывало от книги, скорее мешало ей. <…>

Годы и годы поздней вспоминала Марина несколько раз пережитые нами особенные лозаннские утра. Проводы на вокзал пансионерок. Всем пансионом ехали провожать уезжавшую. Всегда утром. Незнакомые улицы, утреннее солнце, волнение прощанья - и знакомое, родное с детства зрелище вокзальной суеты, вновь куда-то зовущие гудки поездов, запах железнодорожной гари… Третий звонок, слезы расстающихся девушек, отход поезда - и в необычном утреннем часе возвращение в пансион, пустота после подруги, из нашей жизни исчезнувшей, вдруг ставшей такой нужной, и долгая печаль, которая, кажется, никогда не кончится, вслед…

Помню поездку всем пансионом в театр, потрясшую нас, многие из младших плакали. Самой пьесы я не помню. Память сохранила только впечатление от театра, темные ложи, бледный свет, кудри придворных и лица каких-то людей, которых постигали несчастья в доблести и благородстве…

На уроки гимнастики ездил весь пансион. Большой зал с темно-желтым паркетом, от которого пахло каким-то необычным керосином. Мы нюхали воздух; "Московским чуланом". Египтянки, особенно подруга Маринина - Аглаэ, чудно делали гимнастику. Мы - не делали. Мама считала, что девочкам если она и нужна, то особая, и воздерживалась от общей. Я любила смотреть на синие матросские платья, слушать музыку, улавливать ритм. <…> …Масленичный карнавал. Маски, писк за окном, хохот, веселящаяся толпа… <…>

Национальный швейцарский праздник - "Fete des Bouchers" (праздник мясников). Процессия в старинных нарядах, алебарды, бархат, позолота, музыка, знамена… Город разукрашен. Вся Лозанна на улицах. Мы под открытым небом, смотрим театральное представление.

На неделю весенних каникул мы поехали в Бэ-ле-Бэн (Вех les Bains). Высокие травы парка, комнатки горной гостиницы, походы в горы, с щемящей - уже год почти! - памятью о Шамуни и Аржантьер. Великолепная весна сырых долин и цветущих деревьев. Поездка в Грот-о-фэй. Фонтаны у входа в пещеры, бой струй, пена, волны… Легенда о феях. И все это залито струями бенгальских огней.

Мы входим в Шильонский замок. Впереди - вода, как мамины голубые (синие) шары, стеклянные (три и сверху один). А у стен зелень, мох, вонь воды. Страшные владения Бонивара. Мы входим на трап-мостик, ведущий к Шильонскому замку через темно мерцающую вокруг деревянных столбов воду. Детство и юность входят во мрак, сырость и цвель истории. Мы поворачиваем за угол скользкой каменной стены, мы трогаем ржавую цепь, впаянную в нее. Мы выглянули в стенное отверстие над водой, куда выбрасывали тела умерших узников. Был блещущий солнечный день. Леманское озеро лежало серебряным слитком, и по серебру таяла зеркальная голубизна… <…>

Душа той весны - Праздник нарциссов: город, опьяневший от этого запаха, всенародное празднество, процессии, шествия… Кони в белой упряжи, дети в колясках причудливых форм, бой цветов, дети в коляске - огромном яйце, в коляске - цветочной вазе, в гнезде, в домике, в колеснице… Все в белом средь гор нарциссов, в запахе их, столь сильном, что нигде, никогда более не повторяется за жизнь. Ему равен лишь запах у тарусской сирени в детстве - в жар и свежесть распахнутых окон нашего старого лесного гнезда…

Весь день длится этот неземной праздник. День превращений. Нарциссы поят душистым вином все улицы, окна, толпу…

Как и год назад, пансион Лаказ собирается в горы, в Альпы. Но мы уже не едем туда - наша жизнь, как перекати-поле, катится дальше… Папа из России, мама из Италии приехали за нами, и мы едем, едем все вместе в леса Шварцвальда, незнакомые леса - сосны и ели, высокие, густые, как в сказках Перро. Нас провожают, как столько раз провожали и мы учениц. Они вернутся в пансион, а мы… Последние пожелания, последние слезы, и поезд, стуча колесами, уносит нас из Лозанны [15; 131–135, 140, 146,149].

1904
Германия. Шварцвальд. Пансион "У Ангела" в Хорбене

Анастасия Ивановна Цветаева:

Широкая ландштрассе, обсаженная фруктовыми деревьями, медленно поворачивая, поднимается в гору, минуя чистые, нарядные деревни. На поворотах дороги - распятие. В синеве - облака. И коляска останавливается перед острокрышим домом в два этажа. Над входом скульптура - большой деревянный, старой позолоты ангел. И надпись: "Gasthaus zum Engel". Навстречу выходит хозяин, герр Мейер, плотный, круглолицый, с сияющим румяным лицом. На белой рубашке - подтяжки. Он ведет нас наверх, в предназначенные нам комнаты, - папа их выбрал вчера. Уютная деревянная лестница напоминает наш московский дом; спокойные, светлые комнаты. Все просто, добротно: кровати, столы, комоды. Через час, когда мама разложила вещи по местам, нам кажется, мы живем здесь уже год… <…>

А вокруг - высокие холмы и долины, дороги, тропинки, заколдованные хвойные леса, склоны, цветущие кусты, лужайки. Вот Марусино царство, вот мое. Сколько их, вот так, по два, рассыпано по тем никогда поздней не увиденным окрестностям Лангаккерна! <…>

Марусино царство - под ветвями деревьев, над горстью тропинок, - бегут врозь, вниз - к моему. У Маруси вереск и чуть наклоненное, как будто падает, дерево, и сверху ей видно - мое, а за моим - даль, потому что лес бежит по перевалу вниз и вбегает в заросль кустов, высокой травы. За старым дубом (а корни - как лапы) - все голубое, в тумане, и точно от солнца пыль по всей дали, там, где уже не видно ничего.

За Марусиным царством - лес, и входы в него как в пещеру. А над ним - перистые облака. Они тянутся медленно и так высоко, - это те самые, как в книге с иллюстрациями Гюстава Доре, где дантовский Рай. Их так много. И они так высоко…

И были царства в других местах, новые, вновь найденные, мы находили их, как клады, упивались ими. Иногда менялись: ручей на замшелые пни (как вещами).

Мама чувствовала себя хорошо. Иногда мы выходили всей семьей на длинную лесную прогулку в самую глубь шварцвальдского леса. Опираясь о папину руку, идет мама, как годы назад в Тарусе, и папин голос мерно рассказывает ей о Музее, о том, как и кто помогает ему в труде его созидания, о своих планах, надеждах. Мы идем по их сторонам, слушая, нагибаясь иногда - за шишкой, за веткой, за палочкой, иногда бежим вперед и назад, им навстречу.

Птица кричит… А луна поднялась, встав над долиной желтым большим шаром, плывет темно меж сосен маленьким голубым, - она выплыла, и все стало голубым, светлым, а тени как черный бархат. <…>

Вечерние чтения! Мама читает нам по-немецки "Лихтенштейн" Гауфа. Несчастный герцог Ульрих, река Неккар, бои, рыцарь Георг, Мария, образ девушки в узорчатом окне… Мама чудно читает! Мы не помним, что скоро ночь. И когда раздается папин голос: "Дети, пора спать", - мы кидаемся к маме, прося защиты, нельзя прервать сейчас, надо кончить главу… <…>

По воскресным дням к нам в горы приезжали и приходили из города гости - семьями, компаниями и по двое, по трое… Вся большая площадка перед домом до самой нашей липы, под которой мы часто обедаем-ужинаем, была уставлена столиками и стульями, и воскресенье гудело перед гостиницей Ангела как улей. Празднично одетые веселые гости, толстые отцы семейств с не менее тучными женами, с цепочкой детей, расцветали за вкусным столом, за пенистым пивом, за хрустящими, посыпанными солью кренделями; удалые бурши пели песни <…>.

В эти дни мы обедали в доме, а вечером раньше шли к себе, днем уходили на далекие прогулки. Как помню одну из них! Во Фрейбурге ли был папа или писал в Москву по музейным делам, мы пошли втроем - мама и мы. Дорога вела все глубже в лес, среди сосен и елей. Особенная хвойная тишина была кругом. Шагов было почти не слышно. И была золотистая мгла в полусумерках среди опустившихся - почти до земли - ветвей елок и затемнивших небо густыми кронами сосен, начинавших шуметь и качаться где-то высоко, под облаками. И был лучший, быть может, из земных запахов - запах смолы. И была такая тишина, какой не бывает на свете: она бывает только в лесах Шварцвальда…

И мама рассказала нам сказку. Мама так чудно рассказывала! Но я помню теперь только одну суть: мать и две дочери шли через темный, глубокий лес. А навстречу им шел разбойник. Он сказал женщине: "Я тебя уведу с собой, а твоих дочерей убью". Но мать, в отчаянии, так просила его о пощаде, что он сказал: "Хорошо, я убью только одну, а какую - ты сама выберешь". Но мать отказалась от выбора. Она предложила зажечь в придорожной часовне две свечки, назвав свечи именами дочерей, и какая раньше сгорит… (мама не договаривает…).

Разбойник дал согласие. Зажженные свечи горели совсем ровно и погасли в одну и ту же минуту. Это чудо материнской любви так поразило разбойника, что он отпустил и мать и ее дочерей и один ушел в леса.

Мы шли, прижавшись к маме, по хвойной тропинке, и не было слышно шагов. <…>

Назад Дальше