Цветаева без глянца - Павел Фокин 38 стр.


Как в раннем детстве Маруся вжилась в "Историю маленькой девочки" Сысоевой, как в Италии она страстно полюбила "Il Cuore" ("Сердце") Д’Амичиса (повесть из жизни итальянских школьников), а в Лозанне полюбились ей книги Сельмы Лагерлёф, так теперь она вошла в чтение немецких книг с наслаждением жарким и поглощенным. Родными были Марине все иностранные языки, которых она касалась. Итальянский она читала не учась. Словесные корни латинские были ей - во всех их многообразных изменениях - родными, органически легкими. <…>

"Гастхауз цум Энгель" стоял выше деревень, и мы с родителями иногда спускались туда. Шварцвальдские дома - коричневые, как белый гриб и подберезовик, с крутой, низко спускающейся крышей, такого же цвета галерея обходила стены дома. Они были похожи на резные игрушки, рассыпанные по бокам дорог и холмам, у перекрестков, где возвышалось распятие. Шварцвальдские долины! Это была ожившая сказка Гримма! Удивительны были плодовые деревья с двух сторон ландштрассе, плоды их не рвали дети прежде времени - по какой разумности? Или рвать их было - грех? На скамейках у домов сидели древние старики с длинными трубками и старухи с рукоделием или с грудными детьми на руках, все одеты по-шварцвальдски, как мы видели на открытках во Фрейбурге. Над ними плыли облака в синеве, и после дождя опрокидывалась, как в Тарусе над Окой, радуга виденьем цветного растопленного стекла. Вечером, когда начиналось предчувствие заката, из долин неслись перезвоны далеких церковок. Они были непреложны, как утро и вечер, это был мелодический голос тишины долинной и горной, и на этот зов с горных пастбищ сходили по одному, по два дети, гоня маленькое стадо коз или овец. С таким же тонким звоном привешенных к шее колокольчиков, какой слышался бубенчиками в русской дали. А затем падала ночь, гриммовская, звездная, шатром покрывая дома, холмы, шум сосновых и еловых морей.

По воскресеньям юноши и девушки в шварцвальдских нарядах пением и танцами радуют стариков. И через все это летит наше детство!..

Утра становились свежей, вечера - длиннее, пахло соломой, облетали листья. Мы убегали, хлеща прутьями с шелестящими листьями на кончиках теплый еще воздух. Перочинные ножи рьянее вырезали в лесу палки, скоро - пансион… [15; 154–159]

1904­-1905
Фрайбург. Пансион Бринк

Анастасия Ивановна Цветаева:

Фрейбург. Средневековые башни, крутые крыши домов, маленькие площади (круглые старинные булыжники, широкие плиты). Пласты солнца, покой, тишина, фонтаны, бассейны, купы деревьев, узкие улички, как солнечные лучи между каменных стен. И везде гастхаузы, большие цветные вывески, навесы с изображением названия.

Башня с мозаичным изображением св. Георгия на коне над драконом, дома как в андерсеновских сказках, сады, черепичные крыши, развесистые старые деревья. <…>

Ваальштрассе, цейн. Узкая улочка, в которой не помню садов. <…> Глухо отсутствуют в памяти двери в пансион Бринк, словно их поглотила тоска нашего вхождения в них. У стен каменной лестницы на второй и выше цвета не было.

Что было в первом этаже? Классы. Туда входили приходящие ученицы-счастливицы, имевшие дом и родных. Мы видели их только на уроках. Нам, пансионеркам, было запрещено дружить с ними. Пансион Бринк был темницей. И мечта была одна: на свободу!

На втором этаже помещались комнаты сестер Бринк - фр-н Паулины и фр-н Энни. Где-то в тех этажах жила и экономка фр-н Келлер. Должно быть, в третьем были наши дортуары - две высокие, большие, под углом друг к другу комнаты; обедать мы спускались вниз, в длинную столовую с темными портьерами и тяжелым длинным столом. Выше всего помещались классные и самая мучительная из всех "нумероу ахтцейн". В нее мы входили после обеда и прогулки, должны были там находиться с четырех до семи и в совершенном молчании делать уроки. Попробовав эту муку - окончив уроки в полчаса-час, сидеть два - два с половиной недвижно (читать не разрешалось), мы взмолились маме, и она стала на эти часы брать нас к себе. Исключение это для нас было сделано из-за маминой болезни. <…>

Мы вставали в шесть с половиной часов, и вставание наше было фантастическое: тренированный на послушание даже во сне слух пансионерок еще из далей и глубин коридора узнавал тоненький, жидкий, зловещий - еще без серебра - рокоток зажатого (в руке спешащей будить нас) колокольчика, и, как русалки с речного дна, подымались из белизн простыней полуспящие девичьи тени и, протирая очи, отводя спутавшиеся косы, спотыкаясь сонными ногами о складки коврика и обувь, встречали - стоя - фигуру в распахнутой двери, в поднятой руке которой теперь серебряно, рьяно, яростно гремел колокольчик И уже он отгремел! Сунув ноги в ночные туфли, пансионерки теснились вокруг вошедшей, принимая из ее руки каждая по крошечному билетику, на котором было напечатано слово "auf!" (встать!) - О, недаром просыпались и вставали так пансионерки, недаром стоя встречали они колокольчик: в конце триместра те, что могли представить все, день за днем билетики с "auf!", - получали в торжественном присутствии всех начальниц, воспитательниц и учениц похвалу за борьбу с ленью и цветную картинку на память - овечку с пастушком, или девочек под зонтом, или кошечку, или собачку.

Мы же - Маруся и я… бунтующий ли дух пробуждался в нас от этих колокольчиков, билетиков и картинок или "русский дух", враждебный немецкому пансиону, - только почти всегда не хватало в сонме русалок у двери - нас. <…>

Мы тут никого не любили! Нам весь день было тошно. Мы ждали только того блаженного часа, когда мама брала нас к себе… Переглядываясь, без слов сообщая друг другу, что вспомнилось, мы умывались каждая в своем тазу на нашем двойном умывальнике, вытирали вокруг каждую каплю, причесавшись гребнем и головной щеткой, спеша, вычесывали всегда застревавший там злополучный волос и по второму звонку (на одеванье и умыванье полагалось какое-то немыслимо ничтожное количество минут) в шеренге двигались, попарно, вниз, в столовую. Восемь минут, нам кажется, давалось на глотанье кружки почти кипящего молока (без блюдец!) и сухой белой булочки. Затем следовала прогулка. Почему нас всегда водили на ту же гору Шлоссберг, превращая прогулку в подобие пытки? Вероятно, по недостатку воображения.

А мама приступала к выполнению своего плана - постепенно привыкать к более холодному климату.

Она сняла себе рядом с улицей, где помещался пансион Бринк, маленькую комнатку на Мариенштрассе, цвай, - мансарду с чердачным окошком высоко над рекой, протекающей через Фрейбург. Мамину комнату, где мы провели с ней много блаженных часов, помню отчетливо: длинная, с окошком в конце, - дверь и окно были в торцах ее узкой шкатулки - друг напротив друга. У правой стены - мамина кровать, за ней - столик, где на спиртовке кипел русский чай. По левой стене - пианино, взятое напрокат; за ним, напротив маминой кровати, - диванчик. На нем спали мы по очереди с субботы на воскресенье - для двух нас сразу не было места. Уют маминой мансарды с окошком на зеленоватые струи реки, наши беседы о прошлом и будущем, воспоминания о Нерви, Москве, Тарусе, Лозанне, Лангаккерне, вечернее чаепитие, мамина игра на пианино, гитара, сумерничанье на диванчике втроем, как подруги, - каждая из нас натягивала на себя конец клетчатой маминой шали, окутывавшей всех нас трех, - какой контраст это был с Ваальштрассе, цейн, откуда мы вырывались на три часа и куда должны были вернуться! Неотвратимо, как бой часов на городской башне. Один вид дверей пансиона Бринк, тяжелых и темных, точно люк в каменном корабле, поглощавших нас, как Харон - душу… Стиснутые в тоске зубы, озноб. Уже позвонили, сейчас откроется дверь!

Не опоздали! Стрекочет в руке фрейлейн Келлер колокольчик - к ужину! Еле поспеваем вымьггь руки - и парами, в шеренгу, вниз по лестницам. Белым, мертвенным светом горят в высоте газовые колпачки. Мы их ненавидим. В сердце - память о добрых керосиновых в Москве и в Лозанне лампах. В гостиной швейцарского пансиона они цвели как цветы… Рассаживаемся за длинный стол. Фрейлейн Энни и фрейлейн Келлер - меж нас, в середине стола. Фрейлейн Паулина возглавляет стол.

На тарелки с узором цветов каждой из нас положен тончайший кусочек мяса. Если это копченая ветчина, она темно-розовая и прозрачная - через нее виден узор тарелки. Тощий гарнир. Самое страшное - тугие, жилистые края каждого кусочка. Они должны быть проглочены, - их надо разгрызть зубами и, как хочешь, протолкнуть через горло! На тарелке имеет право остаться только кость. Иногда вместо мяса нам дают картофельный салат или бобы. На третье, как всегда, полукисель-полупюре из кислого ревеня, без сахара - отвратительнейшее кушанье. Доедаем. Всем - мало. Куском серого хлеба старшие, и Маруся, стараются заткнуть пустоту в животе. Но уже собирают тарелки, щеткой сметают на поднос со стола крошки и фрейлейн Паулина начинает читать вслух "Путешествие Свена Гедина". А я начинаю дремать… <…>

Я не сказала о главной муке нашего дня - "шлехте нотен": "О" получали за нарушение "Ordnung" (порядка), "б" - за погрешность в Betragen (поведении). Может быть, были еще и другие, но частота и ядовитость этих двух затемняют в памяти остальные. И были они еще разные по величине. Было маленькое "о" и большое "О". Кусало злой мухой "б" маленькое, осой или даже змеей - большое. Оно было зловеще и страшно, о нем шептались испуганно самые старшие. За него вызывали в зеленую комнату, к Vorsteherin, - а за три больших "Б" исключали из пансиона. <…>

Утро. Улицы. Воля! Широкие пласты солнца по старым каменным плитам, крутокрышие домики, площадь - как колодец меж домов. Порталы собора. Втроем всходим на горбатый мост над маленькой зеленоватой рекой. По бокам моста - каменные рыцари.

- В Италии, дети, есть мост, крутой, полукруглый, - Понте Веккио. Когда-нибудь будете там, - может быть, уж без меня… Вчера у меня опять что-то поднялась температура…

- Ну, что ты, мама, - мы в один голос, - пройдет! Мама слушает нас, задумчиво улыбаясь… Мы на миг вдруг все три останавливаемся возле каменного рыцаря и смотрим, как молча бегут по водной бездне струи… И в тихом их шуме звучит мамин голос:

Где судьба бы вам жить ни велела,
В шумном свете иль в сельской тиши,
Расточайте без счета и смело
Все сокровища вашей души!

- Мам, я уже все четверостишия помню, - говорит Маруся.

Мы идем по старинному, золотому от солнца городу. А на башенных часах стрелка подходит к полудню, и начинается гулкий, торжественный, медленный бой старых, как мир, часов…

- И вот, дети, у входа на такой же, как этот, мост в Италии Данте увидел идущую с подругами - Беатриче. Он знал ее с детских лет и любил, но она казалась ему не живой женщиной, а видением - так высока была его любовь. Он стоял как будто каменный, как вот этот рыцарь, а она проходила, и платья подруг овевали ее, как будто ей поклонялись, - она была прекрасней и строже всех, - и все волнение Данте художник изобразил движением руки - к сердцу, никем в тот миг не замеченным. Я не знаю, дети, так ли на той картине, но так должно было быть у того моста в тот миг! А когда-нибудь, - продолжает она, осветив своих дочерей взглядом, - вы вот этот миг вспомните, как вспоминаем с вами осень в Тарусе и московские зимы. А жизнь будет лететь, все будет проходить и кончаться, и кто-нибудь другой будет сидеть у рояля, - меня уж не будет с вами…

- Ну, что ты, мама, - будешь, будешь! - сливая два голоса в один, слово в слово, тон в тон, отчаянно говорим мы.

А таинственная птица жизнь летит своей вещей дорогой, часы пробили раз, два, и уже три, и четыре, осеннее солнце уже наклоняет над старинным германским городом краснеющие лучи, и в их предзакатном золоте горят корешки книг, и край раскрытой клавиатуры, и горячие золотые столбики русского чая, и переплет мансардного окошка.

- Дети, - говорит мама, накладывая нам на блюдечки варенья - его капельки как мамин рубин в кольце, - скоро во Фрейбург приедет со своей труппой великий трагик Эмиль Поссарт, он играет "Короля Лира" - я вам рассказывала его - помните? И вот, дети, - говорят, Эмиль Поссарт, приезжая в город, пополняет свой хор - голосами живущих в этом городе. Если они ему подойдут, и мне говорили, - мамин голос стал медленен, но в него уже впал Марусин:

- Подойдет, подойдет непременно!.. Мам, и ты будешь петь в его хоре! Ведь такой низкий женский голос, как твой, редкий, - помнишь, в Лозанне тебе сказали… <…>

Беда приходит - как счастье: вдруг. В карете на обратном пути с пьесы из театра Поссарта, где пела в его хоре, мама простудилась и слегла. Врач определил плеврит. Жар не спадал. Маме лучше не делалось. Папе была послана телеграмма. Он ответил, что выезжает.

Папин приезд, его озабоченное, доброе лицо - он кажется постаревшим, - смена врачей, консилиум и зловещие слова: "рецидив", "активный процесс". Папа шлет телеграммы в Москву, что задерживается. Идут разговоры о помещении мамы в санаторий. У нас сжаты сердца: что будет там с мамой? И как будем мы без нее, после счастья близости с ней, - в хмуром пансионе, где после Рождества снова суровые будни, где мы теперь со всеми готовим уроки в ненавистном "нумероу ахтцейн"… Дальше уже шли слезы - о маминой болезни, о бедном папе, приехавшем на такое горе, о том, что маму будут ждать в хоре Поссарта, а она не придет, - обо всем, от чего ком в горле и чему невозможно помочь… <…>

Лечить маму в ее мансарде было невозможно. Болезнь не сдавалась. Врачи советовали перевезти маму в санаторий в Санкт-Блазиен, недалеко от Фрейбурга. Мама ехала туда, почти безнадежно говоря о выздоровлении.

- Моя песня спета… - горько повторяла она.

- Полно, Маня, полно, голубка, в тебе столько еще сил, ты поправишься там, вот увидишь, ~ убеждал папа.

- Мам, ты так же говорила в Москве, когда мы ехали в Нерви… - говорила Маруся, - а как быстро поправилась!

- До лета недолго, а летом мы с детьми приедем к тебе и будем вместе гулять, - ободрял папа. Мама, которую пожирала температура, печально кивала. Она знала медицину, понимала тяжесть случившегося. Ей не хотелось нас огорчать [15; 154, 161–169, 172, 174].

1906
Возвращение домой. Смерть матери

Анастасия Ивановна Цветаева:

Я не помню городов, мимо которых мы ехали, в двух или трехдневном пути, - помню одно, как мы подъезжаем на лошадях к Тарусе! От когда-то Ивановской, теперь Тарусской станции - до Тарусы семнадцать верст. Взволнованная близостью родных, сердцу любимых мест, мама сидит в тарантасе, как будто не ее мы везем больную, - радостная! Волнение придает ей силы. Она улыбается нам какой-то восхищенной улыбкой. На ее бледном, усталом от трудного ей пути лице карие глаза блестят неописуемым блеском. Кончен долгий путь ожиданий, надежд… Призраки этих лет, мест, встреч кончаются об этот жаркий июньский час, об эту бегущую, шелестящую зелень, рощи орешников, о песчаные овраги, ветви дубов, о серебряный трепет осин… Те же деревни. Точно не было этих лет! [15; 210]

Марина Ивановна Цветаева:

Всю дорогу из Ялты в Тарусу мать переносили. ("Села пассажирским, а доеду товарным", - шутила она.) На руках же посадили в тарантас. Но в дом она себя внести не дала. Встала и, отклонив поддержку, сама прошла мимо замерших нас эти несколько шагов с крыльца до рояля, неузнаваемая и огромная после нескольких месяцев горизонтали, в бежевой дорожной пелерине, которую пелериной заказала, чтобы не мерить рукавов.

- Ну посмотрим, куда я еще гожусь? - усмехаясь и явно - себе сказала она. Она села. Все стояли. И вот из-под отвычных уже рук - но мне еще не хочется называть вещи, это еще моя тайна с нею… Это была ее последняя игра [7; 30–31].

Анастасия Ивановна Цветаева:

Мама вошла в дом сама, устранившись от помощи, высокая, в своей дорожной длинной тальме, и в ее походке, во всей ее стати этого входа в нашу старую дачу в этот час не было, казалось, ни тени болезни. Она прошла в свою новую, - направо из сеней, окнами в жасмин, - комнату, перестроенную для нее из двух маленьких комнаток пристройки, где когда-то гостили у нас Надя и Сережа Иловайские, теперь оба умершие от чахотки. Вспомнила ли мама в той комнате о них, двадцатилетних? Умылась, переоделась и вышла к вечернему столу, как в былые годы, - казалось, без усилия, одна.

Как будто не было этих лет, мы все сидим за столом среди веток сирени, окунутых в кувшины; косые лучи солнца, как встарь, зажигают синие каемки тарелок и чашек, желтую медь самовара. Прислуга носит кушанья, рыжие крынки молока, и янтарный огонек горит в вазочке яблочного варенья. Шум, говор, вопросы и ответы - вперемежку, рассказы обо всем сразу, и блаженство быть дома, в воплотившемся сне, превосходит всю страсть ожидания! Папа, Лёра, Тетя, Андрюша, мама. Мы! Все!

Но недолго сидит за столом мама. Она встает и подходит к роялю! "Расстроен немного", - говорит она, в то время как большие белые пальцы ее пробегают арпеджио по клавишам.

- Пригласим настройщика, Маня, - говорит папа, радостно глядя, как она садится за рояль, слыша, как из-под рук ее несутся звуки давно не слыханной силы. Ведь она давно не играла! С начала ухудшенья, с зимы…

Тетя беспокоится, она хочет шепнуть, что "Мане играть - вредно…" - но не смеет спугнуть этот вихрь бодрости, сегодня поднявший маму. И, вместо просьбы поберечь себя, она, сама для себя неожиданно, просит маму сыграть ту самую вещь, которую она играла в юности, - "помнишь?". О, мама помнит!

Она играет, улыбаясь Тете, и ту, и еще другую, и еще, и еще… <…>

Этот вечер был - единственный. Здоровья мамы хватило на одно торжество приезда. Нет, не то. Никакого здоровья не было - но торжество свидания с родным домом, родными деревьями и полями дало ей силы на этот вечер. Но не только это! Она гордо вошла в дом такой, как его почти четыре года назад покинула: сама, без помощи, не снизойдя принять болезнь во внимание. Отстранила ее - и вошла. Смотрела в сад, на орешники, елки, тополя, старую иву, на просвет Оки за распустившимися березами, на заокскую даль, где прошла ее молодость, наше детство. Она дышала сиренью, запахами летнего вечера. Может быть, услышала песню косцов с луга?! Эмиля ли Поссарта и его хор, в котором полтора года назад еще пела, она вспомнила, когда подошла к роялю, когда взглядом попросила, позвала вместе спеть Лёру? Она не пела с того вечера, с того фатального представления во Фрейбурге, на обратном пути с которого ехав, она в ненастный день простудилась и начался ее рецидив. В час торжества, торжества ее голоса, замеченного Поссартом, занавес пал не только на подмостки театра в финале сыгранной пьесы - занавес пал и на ее жизнь…

Я не знаю, сразу ли слегла мама после приезда в Тарусу, выходила ли еще к столу, вышла ли во двор, в сад и в "старый сад", прошла ли хоть раз, опершись о руку папы, по "большой дороге" или по дороге к "пенькам"? Думаю, нет. Думаю - я бы помнила. Я вижу ее только в ее новой комнате с двумя низкими окнами в жасминные кусты. На постели. Постель стояла справа от двери, вдоль стены. В комнату солнце проникало через верхние жасминные ветки. И была зеленая полумгла. <…>

Назад Дальше