КОМЕДИЙНЫЙ АКТЕР АРКАДИЙ РАЙКИН
Аркадия Райкина любили все, он был большой знаменитостью – соло-комедийный актер – обаятельный, саркастичный, невероятно смешной и удивительно точный в попадании. Для меня было радостью услышать по радио какое-нибудь из его представлений.
Во время выставки картин Дрезденской галереи в Музее изобразительных искусств, на которой я работала, когда ко мне в музейной библиотеке подскочила секретарша и сказала, что в музее Аркадий Райкин, и что он хочет меня видеть! Меня?
В вестибюле у книжного киоска действительно стоял он – милый человек, ничего от знаменитости ни в его одежде, ни в прическе, ни в выражении лица. Оказалось, что он просто пришел на Дрезденскую выставку, и кто-то ему сказал, что сотрудница музея (назвав мою фамилию) записывает вопросы и высказывания публики о картинах. Его это заинтересовало, и он меня разыскал. "Я буду очень благодарен, если вы покажете мне эти свои записи", – сказал он. "К сожалению, это невозможно, – ответила я. – Мой блокнот с этими записями два дня назад украли".
Услышав это, он огорчился. Я предложила ему рассказать, что я помню. Мы пошли в музейный буфет с винегретом и сардельками. Только там было где сесть и относительно тихо.
Райкин достал блокнотик и начал записывать: "Вы не можете объяснить, почему Мадонну всегда рисуют с мальчиком и никогда – с девочкой?" – "Правда, почему?" – усмехнулся он. Я продолжала вспоминать: "Скажите, пожалуйста: эта полная шатенка на облаке и есть жена бога Зевса?", "Это картины из Дрездена, а где же портрет Гитлера?", "Вы не расскажете нам вкратце главные события Библии?", "Сема, пойдем туда, там "Сикстинская мадонна!". И Семин ответ: "Туда не надо. Я ее уже видел в "Огоньке".
Я рассказала ему, как на экскурсии египетского искусства, где посетителям объясняли, что все в Египте было очень монументальное и большое, кто-то, глядя на жука-скарабея величиной с ладонь, спросил: "А это что, египетская вошь?" А в зале античности, когда один из посетителей задал вопрос, почему у античных скульптурных голов в глазах нет зрачков, другой посетитель тут же ему объяснил: "Как, почему? Разве не видишь, написано "слепок" (сказал с ударением на "о").
Райкин записывал. Его лицо было спокойным, на смешное реагировали только его плечи. "Я закончила". "Eще!" – попросил он. Я вспомнила что-то еще. Но повторить ему частый вопрос посетителей Дрезденской выставки: "Скажите: а почему у Джорджоневской Венеры нет волос под мышкой?" – постеснялась.
ПИАНИСТ СВЯТОСЛАВ РИХТЕР
"Это мой любимый натюрморт, – сказал Рихтер, указывая на картину с чeрными небольшими вазами, одна рядом с другой, с одинаковыми вывернутыми наружу ослепительно белыми горлышками. – Он – как портрет гарлемских регентов в черных камзолах с белыми ломкими воротниками".
Его сравнение меня восхитило больше, чем сам натюрморт Димы Краснопевцева, чьи работы были развешаны в рихтеровской квартире. Выставка была устроена здесь, так как официально Диму не выставляли – формалист. Ирина Антонова привела меня сюда, она и Рихтер были близкими друзьями.
Он переходил от одной картине к другой – высокий, подвижный, с редкими рыжеватыми волосами. Когда говорил, приветливо раскидывал руки. Меня поразил размах этих движений – столько энергии, свободы, неожиданных поворотов и вдруг остановок-пауз, как в его фортепьянной игре. Он владел пространством. "Посмотрите, он властный и одновременно доброжелательный, – шепнула мне Ирина. – В нем нет ни зависти, ни злости. совершенно солнечная душа. Недаром друзья называют его Свет". Я тогда это запомнила; какое хорошее сокращение от Святослава.
Он показал свою небольшую коллекцию картин: Фальк, Кокошка, Бакст. Два рояля и картины давали характер большому пространству квартиры. Ни персидских ковров, ни зеркального паркета, ни особых штор, ни красивого стекла. Только где-то вдруг изящный столик рококо, как будто случайно забрел от певицы Нины Дорлиак из квартиры рядом.
Я часто видела Рихтера в музее, который он считал своим вторым домом – ходил по залам, иногда подолгу сидел у каких-то картин, иногда рисовал там. Но самое прекрасное было, когда он там играл для музейных сотрудников и приглашенных гостей. Вечером, когда музей закрывался для посетителей, рояль подкатывали к картине, которую он выбирал. Иногда он выступал с Ниной Дорлиак. Она пела. Рихтер называл ее голос ангельским. Может быть, это так и было, но я всегда ждала, когда будет звучать только его аккомпанемент.
Когда из Парижа привезли большую выставку французских романтиков, Рихтер играл у картин Делакруа. Пару дней перед концертом разговоры в музейных отделах были только о нем, о том, что он будет играть. "А его супруга, Дорлиак, – спрашивала старенькая, никогда не бывшая замужем, хранитель французских рисунков Ольга Ивановна Лаврова, много лет влюбленная в Рихтера, – будет она петь?". "Она не его супруга", – отвечал кто-нибудь. Все, кроме Лавровой, знали, что Рихтер гомосексуал, но он и Дорлиак были расписаны, и их две квартиры рядом были соединены – для властей, преследовавших гомосексуалов, она была его женой.
В день концерта, утром, я видела его рисующим в одном из залов. Движения его большой руки были беглы, ритмичны. Как xoрошо было знать, что вечером будет его концерт! Как приятно было ждать!
Переодеться к вечеру мало кто успел, но Ольга Ивановна успела. Она шла по коридору – маленькая, худенькая, в нарядном платьице, наверно, ее единственном, в театральной шляпке, в руках букетик фиалок. Шла, как на свидание.
Рихтер вошел в зал, сел за рояль, поправил свои манжеты, чуть подвинул стул. Все замерли. Наступила длинная пауза, я знала, что он считает до тридцати. Он сидел неподвижно. Потом он заиграл. Это была си-бемоль-мажорная соната Шуберта. Так играть мог только Рихтер! Он как будто приоткрывал занавес в совершенно другой, и я не боюсь этого слова, божественный мир, недоступный в обычные моменты жизни.
ДОЧЬ ТЕРРОРИСТА АЛЛА ЭМЕРСОН
Я никак не могла понять, чем Алла Эмерсон больше гордилась – тем, что ее дедушка с материнской стороны был капитаном яхты Александра Третьего, преданнейшим слугой царя – "Эту брошку, – она указывала на небольшой изумруд в серебре приколотый к ее блузке, – царь подарил к дедушкиной свадьбе"; или она больше восхищалась тем, что ее отец, швейцарец по происхождению, химик и террорист, "снабжал большевиков взрывчаткой для уничтожения царского режима", – одобрительно говорила она.
Сама Алла родилась где-то в Украине, в имении своей матери. Сразу после Октябрьской революции вся семья эмигрировала в Париж. Училась Алла в Лондоне и там встретила Руперта Эмерсона, тоже студента, высокого худого американца. В Лондоне они поженились и уехали в Америку.
Когда я познакомилась с Аллой, ей было за 70, и она не выглядела моложе – сплошная седина, морщинистое лицо, такая аккуратная, маленькая старушка. Но как личность она не была старой. Совсем не была! Ее живость, интерес ко всему, что происходит, чтение, люди, музыка, театр, кино. Руперт во всем этом не участвовал. Он давно вышел на пенсию с поста гарвардского декана, и теперь в своем кабинете в отдаленной части их большого трехэтажного дома в Кембридже что-то писал или просто дремал.
А дети, их было четверо, давно разъехались. "Бедняга Руперт – все его забыли, правда, Носик? – говорила Алла, гладя на своего большого серого кота. – Вы заметили, что у него усы видны даже со спины, как обычно у настоящего генерала".
"Сколько людей у нас всегда бывало, – продолжала она. – Даже Киссинджер – он тогда был студентом Руперта, но его бас был такой же. – Носик уютно мурлыкал. – А что теперь, Гарвардский обычай – ушел на пенсию – тебя больше нет!"
Алла была обижена за Руперта. Они прожили вместе более 50 лет. Такие разные существа. Он – типичный американец, как из книжки, – сдержанный, правдивый в каждой мелочи, ограниченный своими интересами, и главное – осознанно уважающий равенство. Алла – типично русская интеллигентка, ее восхищение – это восхищение лучшими, а не равными. Эмоциональная, непрактичная, с интересом ко всему забавному.
Ну какая бы американка рассказала, как это сделала она, как ее не совсем новые трусы слетели с их балкона в Каире, где Руперт был на дипломатической службе, на балкон какого-то арабского дипломата, и как слуга того постучал в Аллину дверь и с низким поклоном вернул их?
Родные Руперта не хотели, чтобы он на Алле женился. Для них, бостонских и нью-йоркских браминов, она была одновременно слишком эксцентричной и слишком "обыкновенной". Сама Алла спокойно относилась к своей внешней обыкновенности. Еще в гимназии, рассказывала она, когда девочки обсуждали, у кого что красивое, о ней сказали только, что у нее красивые брови.
В одной из комнат эмерсоновского дома жил студент Джордж. Он чистил снег зимой, убирал листья осенью, стриг траву летом; он ездил за продуктами в супермаркет; когда надо, чинил дверь или крыльцо, и вообще делал все, что нужно, по дому. Его вознаграждением было бесплатное жилье – комната с большими окнами и балконом, которую он сам выбрал.
Джордж был разговорчив и вежлив, типичный южанин, родился и вырос в Вирджинии. У него было много друзей, в основном студенты. Они все очень нравились Алле. Она приглашала их, угощала русским винегретом и русскими супами. Они играли на разных инструментах, танцевали, болтали, рассказывали истории. И Алле тоже всегда было что им рассказать.
Когда в Кэмбридж переехали две Аллины внучки, они присоединились к компании Джорджа, и теперь вместо винегрета готовили спагетти с сыром – их мать была из Сицилии.
Все было бы прекрасно, если бы не Нина, старшая из Аллиных детей, худая, высокая, всегда в заботах, жена англиканского священника, отца Вильяма. Нина не любила Джорджа. Подозревала его в нечестности, ревновала, видя, как хорошо Алла к нему относится, и боялась, что Алла вставит его в свое завещание. Нина была патологически скупа, все покупала на распродажах, даже мятые консервные банки. Однажды я увидела ее у церкви, когда она подбирала оставшиеся, наверное, после похорон, цветы и складывала их в свою облезлую машину.
Как-то, когда Алла ушла к себе на свой короткий дневной отдых, Нина и я допивали чай, и Нина сказала мне, что Алла совершенно не разбирается в деньгах, и что это, наверное, русский обычай, и "вы все даже этим гордитесь, как будто непрактичность делает вас более возвышенными, не такими земными, как мы, американцы".
Нина рассказала, как Алла, вместо того, чтобы деньгами заплатить за починку крыши в их доме на Кейп Коде, предложила кровельщику небольшой кусок земли. "У нас земли много, – как она потом сказала, – а чтобы платить деньгами, надо выписывать чек, а это я не люблю". Через какое-то время кровельщик продал эту землю за большие деньги.
Алла радовалась, когда я ее навещала, или когда мы встречались в маленьком кафе. Ей так нравилось говорить по-русски. И то, что она рассказывала, всегда было интересно. Например, о Пушкинских лекциях Набокова в Гарварде, которые она посещала. "Изящная смуглая рука написала первые строки нашей большой поэзии…" – мечтательно процитировала она. В этот момент по стене кафе прямо у нашего столика прополз таракан, Алла быстро прихлопнула его бумажной салфеткой, бросила салфетку на пол, и не прерываясь, продолжала: "Как стыдно, что Гарвард не взял Набокова. Этот Роман Якобсон, приятель Маяковского, заявил на кафедре, что дать писателю Набокову преподавать русскую литературу – это как дать слону преподавать зоологию".
День Аллиного 75-летия справляли как большой праздник. Джордж пригласил знакомых джазистов, которые прекрасно играли, и один из них имитировал любимого Аллой Луи Армстронга. Во дворе были расставлены столы, всюду цветы и японские фонарики. Еда и обслуживание были заказаны из ресторана. Приехали друзья из Нью-Йорка и Калифорнии, пришло несколько равнодушных гарвардских профессоров. Все поздравляли, кто-то в стихах, и даже Руперт сказал несколько милых слов.
Все четверо Аллиных детей сидели рядом – двое сыновей, один историк, другой экономист, оба гораздо менее интересные, чем их родители, с еще менее интересными женами.
"Я знаю, вы историк искусства, – сказала мне Нина. – Мы с Вильямом тоже в некоторой степени рисуем". Оказалось, они ездят по кладбищам и переводят специальными мягкими карандашами на рисовую бумагу поверхности могильных плит. "Отпечатки получаются лучше любых картин", – подтвердил ее муж.
Когда Руперт умер, Алла, по настоянию Нины, подписала бумаги, по которым ее муж, отец Вильям, стал Аллиным финансовым опекуном. Родившийся в бедности и всю жизнь прожив прижимисто, он теперь распоряжался большими деньгами, поместьем на Кейп Коде, домом в Кембридже. А Алла превратилась в маленькую, сгорбленную старушку, целиком от него зависящую.
Нина попросила Джорджа выехать из Кембриджского дома, увезла Аллу на Кейп Код, и потом ни меня, ни его к Алле не подпускала. "Не приезжайте, ее это утомит", – говорила она мне.
Русский язык, который она не знала, беспокоил ее. Она боялась, что я бы говорила с Аллой о чем-то, что она не могла бы понять и контролировать. А Джорджу, Нина боялась, Алла могла что-то завещать: "Так что лучше пусть не приходит".
Вскоре Алла умерла. Ей было 90. Нина не сообщила об этом ни Джорджу, ни мне. Но, может, это и лучше, мы не видели Аллиного конца.
КИНОДОКУМЕНТАЛИСТ РИЧАРД ЛИКОК
"Извините, что зеваю, не спал. Ночь – с черной проституткой", – сказал Ричард Ликок, один из самых известных кинодокументалистов, за ланчем, на который он меня пригласил.
За неделю до этого он позвонил мне и сказал, что хотел бы поговорить о каких-то сторонах русского кино, которые остаются для него загадкой. Но первое, что он мне сказал, когда мы встретились, было как он провел ночь. Это не звучало вульгарно или пошло. Он просто объяснил, отчего он зевает. Он был единственный человек, кого я знала, у которого вообще не было никаких секретов.
Мы как-то сразу подружились. Он рассказал, что родился на Канарских островах: "Так что не только канарейки оттуда". Что у его богатого отца были там банановые плантации, что после канарского рая он попался, как птица в клетку, в частную школу в Лондоне. Но главное, о чем он говорил, был документалист Роберт Флаэрти. Какое-то время Ликок с ним работал, и огромная одаренность, видение и масштаб Флаэрти навсегда пленили его. Он так обрадовался что "Нанук Севера" – мой любимый фильм: "Современные студенты не хотят его смотреть, потому что эскимосы убивают животных, их едят, из их шкур делают себе одежду или их продают. Какая глупость!"
Мы часто приглашали Ликока к нам или шли к нему в его неустроенную, небольшую квартиру в Кембридже. Но обед, которым он нас угощал, был всегда изысканным. Готовил сам. Квартиру эту он снимал, а свой дом и еще разное жилье раздал женам, с которыми разводился. О детях заботился и их содержал.
Его фильмы о Стравинском или Кеннеди, об актрисе Луизе Брукс или Бернстейне, о Париже или Сибири – во всех Ликок узнавался сразу по открытости, ритму действия, четкому, как пульс, по понятности, честности, простоте и вниманию к людям, а не самому себе. Наверное, это внимание и есть то, что называют любовь к людям.
Высокий, седой, ему уже было далеко за шестьдесят. Лицом выглядел старше, а фигурой – гораздо моложе. Как-то пришел к нам с красивой 18-летней Саррой. Она не снимала черной шляпы с широкими полями, которую он ей подарил, и была похожа на портрет Рейнольдса. Она гладила его, говорила, как его любит, как хочет, чтобы он на ней женился. "Да как же я могу, – смеялся он, – ведь ее отец моложе меня, наверное, лет на двадцать". Она уговаривала его, говорила, что будет о нем заботиться не меньше, чем жена эскимоса Нанука в фильме Флаэрти, которая жевала меховые носки мужа, чтобы они не были такие замерзшие. Но он убедил Сарру ехать в Европу учиться.
Он искренне хотел понять Тарковского. "Сталкер" тогда вышел на экраны, и его загадочность интриговала студентов, казалась им очень современной, острой. Ликоку это было чуждо. "Когда тема – Тарковский – надо слова "имманентность" и "трансцедентность" втаскивать в разговор, – говорил он, – а это не для кино. Флаэрти бы возмутился".
Через какое-то время на него нацелилась американка, живущая во Франции, Валери Л. Живая, молодо выглядящая 50-летняя владелица крошечного антикварного магазина в Париже, любящая выпить (что, кстати, Ликок сам был всегда не прочь), мать 20-летнего сына, который мечтал снимать фильмы. С этого, наверное, все началось.
Ликок жил то в Кембридже, то в Париже. В его обшарпанную квартиру Валери поставила старинное кресло с набивной турецкой тканью и изящный столик для утреннегo кофе.
Через какое-то время он навсегда уехал из Америки. Он и Валери поселились на французской ферме с козами, гусями и свиньями.
"Настоящий рай", – говорил он нам. Мучило его только одно - французский язык, который он понимал с трудом, a говорить совсем не мог. Они много путешествовали, Валери всегда с камерой, и документальные фильмы, которые делались, подписывались теперь двумя именами.
Последний раз, когда он приехал в Кембридж, он рассказывал о молодой женщине с 6-летней дочкой – у обоих СПИД, – которых они приютили у себя на ферме, кажется, даже в своем доме. Девочка выглядела и вела себя нормально, но мать разрушалась прямо на глазах. (В 90-х годах прошлого века не было тех лечебных средств, которые есть сейчас).
При всей гуманности этого акта мне кажется, что забота об этой женщине была для Ликока не только актом доброты. Это был еще и острый интерес документалиста к превращениям и изменениям. Ликок снимал ее каждый день, и надо сказать, он признался мне, что то, что происходит на пленке, его интересует так же, если не больше, чем она.
Не знаю, что случилось с этой женщиной и с фильмом. Ликок перестал писать, Валери его бывшим друзьям не отвечала. Он умер в 2011 году, в Париже. Ему было без одного месяца девяносто лет.
МЕКСИКАНСКИЙ МУРАЛИСТ ДАВИД АЛЬФАРО СИКЕЙРОС
Он должен был придти в музей – прославленный мексиканец, делающий огромные росписи. Он появился передо мной в красном бархатном пиджаке и ярком узорчатом шарфе. Было в этом что-то сценическое, театральное. Улыбался. Но чувствовалась сила и темперамент. "Давид Альфаро Сикейрос, – сказал он, протянув мне свою руку и поцеловал мою. – Моего Ацтекского деда звали Семь Ножей, а другой мой дед был европейский интеллектуал".
Тогда в Москве я должна была написать статью о нем. Он говорил, не останавливаясь, о том, как любит Советский Союз и не любит Соединенные Штаты; как он научил Джексона Поллока швырять краску на холст – без него тот "не стал бы знаменитым Поллоком"; что американцы всегда что-то у всех берут, а все почему-то рвутся в Америку.
Ему очень понравился наш музей. "Здесь хорошо дышать и хорошо чувствовать", – сказал он. Мы шли по залу Матисса. Он восхищенно посмотрел на одну из его картин, потом повернулся ко мне и как-то мрачно сказал: "Но искусство должно быть для народа, а не для эстетов", – как бы давая мне понять, что революционные темы его огромных росписей – это его гражданский долг. Сказал, что он не разрешает себе быть Матиссом.
У Сезанновской картины "Пьеро и Арлекин" – он видел ее впервые – он вытянул вперед руки с открытыми ладонями, как в какой-то молитве, и пробормотал: "Я не верю в Бога, не верю! Но я верю в Сезанна!"