"Чудесник, Феллини чудесник", – повторяла Ангелина, а Галич расплылся, когда я заметила, что в самом конце фильма, это не просто лицо Кабирии крупным планом, а сама Джульетта Мазина, выйдя из своей роли, улыбается нам, зрителям.
Я стала бывать у них. Это былo время больших карьерных успехов Галича, тогда известного советского (трудно поверить!) драматурга и сценариста. Денег было полно. Вечером они всегда развлекались – кино, театр, ресторан, гости и, конечно, поездки. У него были поклонницы и любовницы. Ангелина принимала это без особых огорчений. На кaкoм-то уровне он и она всегда оставались вместе. Он был светский человек, носил элегантные, дорогие вещи. Ангелина тоже. Уже тогда она начала пить, а он пил всегда, но это не было тaк заметно. Покупались лучшие вина, коньяк, которым всех угощали, заказывали в Ереване.
Галич прекрасно читал стихи – в основном русскую классику. Он по своей природе был актер, ему нужна была публика, пусть хоть гости. Ему хотелось выступать. Даже за обедом oн перевоплощaлся, называл Ангелину то Нюшкой, и тогда говорил с ней и вел себя по-деревенски, то Шарлоттой Францевной, якобы женой немецкого музыканта-романтика. Ангелине было трудно подхватывать его игру. Тогда вступала Галя и подменяла свою маму. Она и Галич были большими друзьями.
Но вдруг случилось несчастье. На футбольном стадионе, в возбуждении от проигрыша ее любимой команды, Галя швырнула со своего места бутылку только что выпитого пива и проломила череп сидящему далеко внизу человеку. Ее арестовали, но неожиданно быстро и без видимых последствий выпустили. Поползли слухи, что ее завербовало КГБ. В обмен на прекращение уголовного дела и возможной тюрьмы предложили стать стукачем, следить за Галичем и его окружением и обо всем доносить.
Не помню, как начались для меня галичевские песни-баллады, в которых он встряхивал нашу убогую, тупую и страшную советскую реальность, и выползали страшные бесы – начальники, палачи, надсмотрщики, доносчики, соседки и соседи, дворники. Хотелось одновременно смеяться и плакать.
Было ясно, что его смелость ему никогда не простится.
Я совсем перестала у них бывать. Слишком шумно, слишком много людей, нескончаемые выпивки. С их семейными делами становилось все хуже. Галя запила. За воровство книг ее выгнали из музейной библиотеки. Галичи купили для нее небольшую квартиру, в которую она переехала со своей любовницей, тоже Галей.
Все знают, что Галичи были высланы из Советского Союза. Он умер в Париже, якобы от удара током, подключая новую звуковую установку. Смерть была необычной. Многие подозревали КГБ, но доказано ничего не было.
Вскоре после этого в Москве умерла Галя. Советские власти не пустили Ангелину приехать на ее похороны. Сама Ангелина умерла в Париже. Пьяная, сгорела в своей кровати от пожара, вызванного непотушенной сигаретой.
ПИСАТЕЛЬ ЭЛИ ВИЗЕЛЬ
Моя приятельница, критик искусства Дори Аштон пригласила меня на интимный обед, в свой нью-йоркский дом – пятиэтажный срез между другими домами. Манхэттен, но старая дверь, отваливающаяся штукатурка снаружи и обшарпанные полы, и ветхая мебель внутри. Это не от бедности, а от американской моды радикалов – быть как бедные. У Дори это выглядело особенно парадоксально, потому что кругом стояли скульптуры известных мастеров, и на давно не крашенных, грязноватых стенах висели картины самых известных современных художников.
Я знала, что был приглашен интересный гость – переживший геноцид писатель, лауреат Нобелевской премии Эли Визель. Дори хотела меня с ним познакомить. Его имя и он для меня не существовали сами по себе, а всегда были связаны с трагедией геноцида, с гетто, с желтыми звездами Давида и ямами убитых.
И вот он пришел – невзрачный, сутулый, угрюмый - с женой Марианой, нарядной, крашеной блондинкой.
"Какое праздничное угощение!" – воскликнула Мариана, увидев на столе разлитый по тарелкам суп. "Садитесь, садитесь, – позвала Дори. – Суп – это еда оседлого человека, а не слоняющихся кочевников".
За обедом много говорили о том, что, наверное, было интересно. Смеялись. Дори рассказывала о каком-то знаменитом тогда писателе. Maриана оживленно рассказывала, как они недавно были Париже. Визель за все время не произнес ни слова, как будто находился в каком-то своем пространстве, из которого не хотел выходить. Но Дори попросила его рассказать притчу "об этом, знаешь, который всегда молчал". "Тем более, что сам Эли сегодня молчит", – сказала она.
Визель оживился, обвел всех глазами и заговорил о Шмерле. Он как будто вспоминал и разглядывал этого неудачника - ободранного, голодного, кто тихо жил и тихо умер.
"Как мой брат Веня, – заметила Мариана. – Он тоже был тихий и никогда не жаловался". Визель не обратил на нее внимания и продолжал. Его голос звучал мелодично, чуть нараспев, а лицо его то удивлялось, то становилось грустным, то мечтательным.
Визель столько видел и писал о людях, о страшных жестокостях, смерти, убийствах, но сейчас в его воображении был тихий Шмерль: "Песчинка, которую ветер поднял и погнал на Другую Сторону. Там ангелы любовно встретили его, и откуда-то прозвучал голос: "Шмерль, дитя мое!" Это был голос Небесного Судьи. Шмерль не слышал этих слов с тех пор, как умерла его мать. И теперь его душа рыдала от счастья".
Визель так плавно, так великолепно преображался то в Небесного Судью, то в ангела, то в самого Шмерля. Небесный Судья говорил о том, как Шмерль жил, как прощал все плохое, никому не завидовал, как делился всем, что у него было; говорил о его терпении и доброте в мире зла. "Теперь ты в мире справедливости, и заслужил все, что захочешь!" "Правда?" – спросил удивленный Шмерль. "Правда", – ответил Небесный Судья. "Правда?" – переспросил Шмерль. "Правда! Правда!" – закричали со всех сторон ангелы. "Ну, если так, – сказал Шмерль смущенно, – я хотел бы каждое утро горячую булочку со свежим маслом".
Визель закончил. Он ожил, повеселел. Казалось даже, что его горькие морщины чуть разгладились. Не обращая внимание на наши аплодисменты, он протянул свою чашку к чайнику, налил себе чай и стал пить.
"Хочешь горячую булочку со свежим маслом?", – спросила Дори.
ФРАНЦУЗСКИЙ КИНОРЕЖИССЕР ЛУИ МАЛЬ
Он мне сказал, что художественная простота, o которой говорит Матисс, ему, Малю, важнее всего. Действительно, в его фильмах eсть ясность и изысканная простота – и в свете, и в композиции кадров. Меня впечатлило, что и сам он как человек тоже прост и ясен; скромен, хотя родился и вырос в большом богатстве (его предки баснословно разбогатели на сахаре, когда Бонапарт организовал сахарную индустрию из свеклы).
В детстве и юности Маля – роскошные дома, слуги, путешествия. Но его интересовало только одно – кино, ставшее его страстью. Уже подростком он начал осваивать фильмовое мастерство, анализируя работы лучших режиссеров. Бунюэль и Ренуар были его любимцы.
Финансово ни от кого не завися, он стал делать фильмы. "Все в моем окружении видели меня как богатого баловня, который снимает фильмы от скуки. А это был смысл моей жизни".
Его фильмы сюжетны – о предательстве, верности, страсти, разврате.
"Я не хочу развлекать, я хочу беспокоить". Маль никогда не поучает. В его "Шепоте сердца" – на богатом курорте молодая, красивая итальянка-мать (во французской семье) и ее 16-летний сын весь вечер веселятся, танцуют, пьют шампанское. Потом, опьянев и как-то отключившись от реальности, отдаются друг другу. Утром из Парижа приезжает отец, и они втроем весело разговаривают и пьют кофе со сливками.
"Я была уверена, что после того, что случилось, она покончит с собой", – сказала моя пожилая русская приятельница Алла Эмерсон, когда мы вышли из кино.
Мой разговор с Малем для ВВС состоялся, когда он только закончил "Ущерб" с Джереми Айронсом и Жюльет Бинош: "В фильме она ошеломляюще красива и не зла, но столкнуться с ней в жизни – проклятие".
Пока снимался этот фильм, Маль жил в Англии. Я была в его небольшом, уютном офисе, одноэтажном домике где-то в закоулке центра Лондона. Тихо. Огромное дерево перед окнами. "Я это место выбрал, – сказал он. – Я люблю это дерево".
Посреди комнаты, где мы разговаривали, стояла ваза с букетом красных роз. Эти цветы были в фильме, в сцене последней встречи Бинош и Айронса. "Нужны были только красные розы, – сказал он, – желтые создали бы другое настроение, другое предчувствие". Для Маля визуальные образы важнее слов. "Главное происходит не в словах, а в чувствах. В этом кино ближе живописи и музыке, чем литературе и театру. Кино – это искусство эмоций".
Он не был враждебен Голливуду, как враждебно большинство европейских режиссеров. Очень любил Роберта Алтмана: "Такая энергия, широта и высокая эстетика кадра. Я любуюсь его фильмами и понимаю, что он мог быть только американцем".
С конца 70-х годов Маль стал проводить в Америке много времени, делать фильмы в Голливуде, купил дом в фешенебельном районе Беверли Хиллс, женился на американской модели и актрисе Кэндис Берген, которая родила ему дочку, Хлою. Его американские фильмы были один успех за другим.
Передо мной сидел всемирно знаменитый кинорежиссер, но ни в его манерах, ни в его одежде, ни в спокойной речи этого не чувствовалось. Я смотрела на человека в старомодных очках, с собранным, внимательным лицом, похожего скорее на физика или лингвиста.
На полке над его столом была "Война и мир". Мы стали разговаривать о русской литературе, потом – об иконах. Маль рассказал мне, как однажды в свободное утро пошел посмотреть Тарковского "Андрей Рублев" и был так впечатлен, что до вечера просидел в зрительном зале, смотря фильм еще и еще раз. "Я был бы счастлив, если бы узнал, что кто-то так смотрит мой фильм", – улыбнулся он.
Маль умер неожиданно, через три года после нашей беседы.
ПИСАТЕЛЬ МАРТИН ГРИН
Мартин Грин, когда уходил от нас, каждый раз по ошибке открывал дверь стенного шкафа, принимая ее за входную дверь, и каждый раз со своим итонским акцентом произносил: "Извините".
Он приехал в Бостон из Англии в конце 60-х годов: был приглашен местным университетом преподавать английскую литературу. Одна из его бывших студенток как-то сказала мне, что благодаря Грину и через столько лет помнит, что Чосер создал Лондонский диалект, и что Киплинга звали Редьярд по названию реки, на берегу которой познакомились его родители.
В Грине было что-то забавное и приятно английски-эксцентричное. Он не был из тех англичан, о которых говорят, что они "будут бриться даже в пустыне", но выглядел он неплохо – среднего роста, аккуратные черты лица; очки без оправы; хороший светлый костюм, но синтетический, так что от него всегда слегка пахло потом.
Его лекции были организованы хронологически, в последовательности фактов. Он мне как-то сказал, что преподает историю английской литературы, а не интеллектуальные выкрутасы. Студенты его любили, главным образом студентки. У него были поклонницы. Одна из них на лекциях рисовала его и дарила ему эти рисунки.
Потомственный протестант, он перешел в католичество по примеру Честертона и Ивелина Во. Но в Бога он не верил.
Он поселился в Бостоне, женился на ирландке, коммунистке, которая в их спальне развесила портреты Сталина и Мао. Они усыновили двух черных детей: девочку, а потом мальчика. "Когда они подрастут, я буду читать им Диккенса", – говорил Грин и стал обдумывать, с какой книжки начать.
Он писал о литературе – английской, немецкой, русской. Писал довольно сухо и вяло, но его печатали. Беседовать с ним было всегда интересно. Тут он был другой – увлекательный, живой, остроумный.
Классовой борьбой и прочими марксистскими догмами он не интересовался, но жена-коммунистка не могла не влиять на него. Сильная, большая, мускулистая. Когда они сидели у нас за обедом, рядом с ней он выглядел малокровным, слабым. Я понимала, что у них были разного рода сложности. Одной из них была его семья, которая жила в задымленном, заводском районе Лондона, где у его отца, в их доме, была маленькая продуктовая лавка.
Значит, Мартин происходил из мелкой буржуазии, а не из рабочего класса, что его жене не нравилось, и она упрекала его этим и стеснялась этого перед их друзьями. (Все это он мне рассказал через много лет, когда они разошлись).
В какой-то момент Мартин стал заниматься Ганди. "Американский идеал, – пошутила я, – худой, смуглый и вегетарианец". Он по-настоящему обиделся, но простил. Его очень интересовала связь Ганди с Толстым, и тут я была важным собеседником. Мы говорили о раннем и позднем Толстом, о России. Мартин хотел узнать, что специфически русского я вижу в Толстом. Говорили о Ясной Поляне, куда Мартин вскоре отправился, но как-то все там сложилось неудачно, и он был разочарован. Когда вышла его книжка "Толстой и Ганди", он мне ее подарил.
Мартин рано ушел на пенсию, отказавшись иметь дело со структуализмом. На последний его курс не записался ни один студент – слишком, как они считали, старомодно. Он уехал в Лондон, но вскоре вернулся. "Все сейчас там такое чужое", – пожаловался он.
Мартин умер в дорогом доме для престарелых, перед тем тяжело болел психически. Он лежал в гробу в своем светлом костюме – по католическому обычаю, гроб был открыт. Народу было мало. Меня поразило, что он был в очках. "Это я одела, – сказала его дочка, – а то бы его никто не узнал". Она была в полицейской форме – работала в бостонской полиции.
Сын не пришел, сидел в тюрьме за воровство (почти готовый киносюжет – один ребенок вор, другой полицейский!). Что только Грин ни делал для этого сына. Тот сначала не хотел учиться, потом решил стать парикмахером, но сразу бросил, потом еще кем-то и еще кем-то, потом, наконец, поваром. Мартин устроил его в одну из самых дорогих кулинарных школ, которую тот вскоре тоже бросил, что-то там украв, а потом и просто исчез.
По дороге на кладбище я вспоминала, как Мартин мечтал читать своим детям Диккенса.
ТЕАТРАЛЬНЫЙ РЕЖИССЕР ПЕТР ФОМЕНКО
Все знали, что руку Ван Клиберну после его концерта поцеловала, взобравшись на сцену, мама Пети Фоменко. Она учила детей играть на фортепиано в районной музыкальной школе, и юный кудрявый американский пианист потряс ее воображение. Наверное, Петя после этого стеснялся перед студентами театрального института, где он тогда учился, и перед нами – его друзьями. Но не только у его мамы, у него самого были странные и часто забавные выходки.
Taк, увидев большую коробку шоколадных конфет, которую подарили моему шестилетнему сыну Мите на день рождения, Петя заявил Мите, что может запросто съесть всю коробку. Не можешь!", – уверенно сказал Митя.
"Спорим", – сказал Петя. "Спорим", – ответил Митя. Петя сьел полкоробки и сказал, грустно глядя на Митю: "Я прoиграл".
Иногда его выходки были "взрывные". Так, когда Галичи были у меня в гостях после их первой поездки в Париж, и Ангелина, жена Галича, рассказывала, не останавливаясь, как и что там было, Петя много пил и, казалось, был чем-то озабочен. Когда я вышла на кухню, я, к своему удивлению, увидела, что он набирает в круглую детскую клизмочку красное вино из бутылки. Ему помогал наш общий друг, Юра Зерчанинов. Петя объявил, что сейчас брызнет это вино на Ангелинину белую, только что привезенную из Парижа кофту. "Интересно, как она прореагирует", – сказал он.
Моя просьба этого не делать на них не подействовала, а наоборот, воодушевила. Не зная, что делать, я схватила с вешалки их куртки и со словами: "Тогда уходите ", – выбросила куртки на лестничную площадку. Они ушли, мягко говоря, недовольные, но через несколько дней мы помирились.
Oднажды Петя запел посреди лекции в пединституте (из театрального, как я помню, его исключили) старинный русский романс, и пел так хорошо, что никто не решался его остановить. Он был музыкантом, профессионально учился игре на скрипке. Но театр вытеснил все. Музыка oсталась в его эмоциональности, в чувстве ритма и даже в оттенках звучаний его голосa.
Первый раз, когда Петя пришел к нам, – это было к позднему воскресному завтраку, oн перед тем, как сесть за стол, "снял" воображаемый цилиндр, поклонился, огляделся по сторонам. Увидел портрет Рахманинова и восхищенно сказал: "Наш великий Рахман! У него крепкий татарский череп, а лицо русского вельможи".
Петя рос в бедности. Его мама, ее сестра и он жили в одной комнате, большую часть которой занимал рояль. Институтской стипендии хватало на трамвай, сигареты и винегрет с супом в студенческой столовой. Но мама всегда выкраивала деньги себе и ему на билеты в театр и на концерты. Иногда это были просто входные билеты без мест, и смотреть и слушать приходилось стоя.
Петя постоянно играл. Он был прирожденный лицедей. Входил в какую-нибудь роль и сам верил в свое "прeвращение". Однажды одной из таких ролей была влюбленность и желание жениться на моей подруге, дочери известного армянского скульптора. Пете захотелось "побыть" влюбленным женихом.
Чтобы с ним познакомиться, из Еревана приехали родители невесты. Они заказали стол в ресторане "Прага", пригласили меня и еще двоих наших друзей. Играла музыка, мы пили вино и ждали Петю. Но он не пришел.
Вместо этого был его звонок метрдотелю с просьбой передать гостям, что что-то неожиданно случилось, и он должен немедленно уехать во Владивосток.
На следующий день он пришел в Музей изобразительных искусств, где я тогда работала, чтобы все мне объяснить. Мы поднялись в залы верхнего этажа, в которых обычно было мало посетителей. Oн посмотрел на меня и сказал: "Примите исповедь мою, себя на суд я отдаю".
В секунду он преобразился, превратился в Онегина и продолжал: "Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел; Когда б лишь быть отцом, супругом приятный жребий повелел; когда б семейственной картиной пленился я хоть миг единый, то верно, кроме ее одной, невесты не искал другой".
Это звучало так прекрасно, что и моя подруга, и ее родители, и даже обман, и бессмысленный звонок в ресторан – все стушевалось, исчезло.
Летом того же года он приехал к нам на дачу, прихватив по дороге какую-то девицу, стоявшую у вокзала. "Стало ее жалко", – сказал он. Утром чуть свет она уехала, а мы все и наша собака отправились за грибами в нескончаемые леса бывших мамонтовских владений. Я никогда не видела Фоменко таким счастливым. Срезав большой красный подосиновик, он погладил его и потом поцеловал. Мы сели отдохнуть где-то посреди огромного пространства – света, зелени, птиц, запаха грибов и земляники. Петя мечтательно закрыл глаза: "Чтобы это навсегда запомнить!" – сказал он.
Через какое-то время Фоменко пригласил меня на просмотр спектакля "Смерть Тарелкина", который он только что поставил. Это даже не был театр, а, как я сейчас помню, просто небольшой зал в каком-то научном институте.
Сказать, что постановка была блестящей, – это не сказать ничего. Петина постановка захватывала дух, околдовывала.
Жестокость, мрак. Тарелкинская суть, которая так относилась к нашей тогдашней действительности – и "овдовевшая гуманность", и "сердце у людей волчье". Звуковым фоном спектакля была музыка тогдашнего дачного танго, что делало Тарелкина еще более относящимся к нам.
В конце, когда Тарелкин умирает, звучат слова: "Немая бездна могилы разверзла черную пасть свою, и в ней исчез Тарелкин". Мы все, пара десятков человек, которые были в зале, сидели, застыв от потрясения. Сейчас мне кажется, что этот спектакль превзошел все, что потом создал знаменитый Петр Фоменко.