Евтушенко: Love story - Илья Фаликов 4 стр.


Вы прятались в трюме толпою безгласной
И прятали душу, дрожащую в теле,
И ветер подумал: "Вы мне неопасны…",
И море сказало: "Вы мне надоели…"

Теперь, позабыв про весну и про смелость,
Про трусость, про душные сумерки трюма,
Вы стали другими, вы переоделись,
Вы носите из коверкота костюмы.

И вы позабыли, как где-то, когда-то,
Хватаясь за небо, за солнце, за воздух,
Вы мчались вперед на корвете крылатом,
Дорогу ища в очарованных звездах.

Похоже на Багрицкого, на его "Контрабандистов", и даже на светловскую "Гренаду", что совершенно естественно для юноши, полюбившего стихи в 1920-х и тогда же начавшего писать, но в истоке-то того и другого - он, Гумилёв, его "Капитаны", его повадка, его романтический раскат, шкиперский жест и штормовая ритмика, ностальгия по героике и обличение тех, кто переоделся в коверкот, потеряв розоватые брабантские манжеты.

Удивительно ли, что сын Александра Рудольфовича сочинит в пятилетнем возрасте восхитительный стишок:

Я проснулся рано-рано
и подумал, кем мне быть.
Захотел я стать пиратом,
грабить корабли.

На дворе 1937 год, папа ходит по Сибири с геологическим молотком, сын воспаряет в иные пределы, и парение не кончается, причем все в том же направлении, вплоть до 1948 года, когда шестнадцатилетний подросток уточнит свою отправную точку:

Когда-нибудь по-гумилёвски
сын поплывет в простор морской
и с пристани, где сгнили доски,
отец махнет ему рукой.

("Заря. Лимоны и лиманы…")

Через десять лет (в 1958-м) он что-то поправит в этой вещи, но такая подробность, как сгнившие доски пристани, - это уже вполне Евтушенко, его деталь, как оказалось, фамильная. Готовый учитель был рядом и проник во всё, не исключая лексической почвы. Стоит всмотреться в последнюю строчку отцовского катрена (курсив мой. - И. Ф.):

Мы с вами такие чужие,
А было когда-то - и нас
Смертельные бури кружили,
Но кто-то нас подленько спас.

И это "подленько" с уменьшительным суффиксом, и сам оксюморон спасения, и смысловой удар на конце строфы - так писал и пишет Евтушенко до сих пор. Есть в этом стихотворении и еще одна строфа, которую, пожалуй, Евтушенко мог бы воспроизвести от собственного лица в данную секунду истории:

Неслышно скользя по поэме
Холодным мерцанием глаз,
Вы - знаю я - меряли время,
Шагнувшее через нас.

Кстати говоря, именно рифмой "поэме - время" он заканчивает свою первую книжку "Разведчики грядущего".

"Благодаря отцу я уже в шесть лет научился читать и писать и в восемь лет залпом читал без разбора - Дюма, Флобера, Шиллера, Бальзака, Данте, Мопассана, Толстого, Боккаччо, Шекспира, Гайдара, Лондона, Сервантеса и Уэллса. В моей голове был невообразимый винегрет. Я жил в иллюзорном мире, не замечая никого и ничего вокруг".

У отца-воспитателя в свой час - Жене 16 лет - появился соперник, впрочем, не оппонирующий первому. Обожатель футбола и сам футболист марьинорощинских пустырей, в выцветшей майке, в спортивных шароварах и рваных тапочках, Женя стал бегать со стихами и заметками в газету "Советский спорт", размещавшуюся в доме аккурат напротив грозно-грандиозного здания на Лубянке. Ровно на том месте сейчас стоит соловецкий валун. Этот памятник открывал Евтушенко намного позже (в 1990-м). В какой-то мере он открывал памятник началу своего творческого пути.

В нагусто прокуренном пространстве спортивного издания, умещавшегося в одной большой комнате, под стрекот пишмашинок и скрип авторучек, обретался "черноволосый человек лет тридцати с красивыми восточными глазами", с олимпийским спокойствием занимавшийся суетной спортивной журналистикой.

Николай Тарасов.

"Он любил и Маяковского, и Есенина, и Пастернака, и Цветаеву, но защищал и Кирсанова, когда того обзывали так: "У Кирсанова три качества: трюкачество, трюкачество и еще раз трюкачество". Тарасов открыл мне не произносившиеся тогда имена Павла Васильева, Бориса Корнилова. (В 1976 году, когда писались эти строки - эссе "Благородство однолюба", был не назван Гумилёв. А Тарасов говорил о нем часто. - И. Ф.) Он при первых публикациях сразу угадал сильный талант Вознесенского и впоследствии, будучи редактором журнала "Физкультура и спорт", напечатал там его поэму, имевшую к спорту весьма косвенное отношение. Мы стали друзьями на всю жизнь. Но в дружбе двух людей, пишущих стихи, иногда бывает так, что один из них относится к стихам другого с покровительственной снисходительностью. Такое отношение могло быть у Тарасова ко мне, но получилось, к сожалению, наоборот. Молодости свойственна переоценка себя и недооценка других. Я очень любил Тарасова, но к стихам его относился как к любительству, хотя многое мне в них нравилось. <…> Первые профессиональные поэты, высоко оценившие стихи Тарасова, были Антокольский и Межиров, а я к их числу не принадлежал". Тем не менее стихотворению "Валентиновка" (1952) он дает подзаголовок: "Подражание Тарасову".

Тарасов писал стихи, далекие от редакционной повседневности, от перенапряга строчкогонства и вообще всяческого пота, в том числе спортивного, уклоняясь в сторону, допустим, Древнего Египта (стихотворение "Тия - соперница Нефертити"), по гумилёвскому следу и звуку:

Горит закат сквозяще и обманно,
никто другой не помнит и не ждет,
но по тяжелым плитам Эльаварна
она в одеждах каменных идет.

Или - совсем чистая лирика:

Та смотрит вдаль, та поджимает губы,
той серьги бирюзовые к лицу,
и молча умирают однолюбы
на подступах к Бульварному кольцу.

Бирюзовые серьги - из усвоенных Женей деталей на потом, да и умирание от любви на подступах ко всем бульварам земшара стало свойством неистребимым.

Второго июня 1949 года Тарасов напечатал у себя в газете "очень смешное, разоблачавшее "их нравы"" стихотворение, подписанное Евг. Евтушенко.

Первая публикация.

Автор попросил машинистку Т. С. Малиновскую поставить "Евг.", и это осталось навсегда. Что это означало? Боязнь слипшегося "ЕЕ"? Или в этом "Евг." было подсознательно закодировано родовое имя Гангнус? Так или иначе, мы имеем дело с практически новым парапсевдонимом.

Евг. Евтушенко существует в русской поэзии шестьдесят пятый год.

Ну а что до Гумилёва, не напрасно именно его имя стало чуть не эмблемой перестройки - так произошло оттого, что среди своих сверстников-современников он был первый, кто отметил столетие в 1986 году, и о нем заговорили взахлеб на волне дарованных свобод, старательно отмывая от участия в "заговоре Таганцева". Кроме того, этим неофитским восторгам содействовала уже устоявшаяся разрешенность Ахматовой. А главное - субстрат романтизма: эпоху страна переживала романтическую. Евтушенко печатает в ЛГ статью "Возвращение стихов Гумилёва", по существу начиная его возвращение. Гумилёвские подборки помещают "Литературная Россия" (№ 15) и "Огонек" (№ 17).

В юности Евтушенко был поражен прежде всего фактом самой публикации расстрелянного Гумилёва, когда ему в руки попала уникальная книга И. С. Ежова и Е. И. Шамурина "Русская поэзия XX века. Антология русской лирики от символизма до наших дней" с вводной статьей Валерьяна Полянского (М.: Новая Москва, 1925). В своей будущей работе над антологией "Строфы века" Евтушенко во многом ориентировался на ежовско-шамуринскую.

ПОЕЗД "ЗИМА - МАРЬИНА РОЩА"

Евтушенко - почетный гражданин городов Атланта, Варна, Зима, Нью-Орлеан, Оклахома, Петрозаводск, Талса.

Нас интересует Зима.

Зима - солидный град районный,
а никакое не село.
В ней ресторанчик станционный
и даже местное ситро.

Есть хлебосдаточных три пункта,
есть банк, есть клуб в полтыщи мест
и деревянная трибунка
у горсовета для торжеств.

А все же тянет чем-то сельским
от огородов и дворов,
от лужиц с плавающим сеном,
от царской поступи коров.

Журчали голуби на балках.
У отворенного окна
лоснилась дробь в стеклянных банках,
как бы зернистая икра.

Купались девочки нагие.
Дышали сено и смола,
а в доме бабочка на гире
цветастых ходиков спала.

Я помню маленький мой город
в тот год усталым от всего,
и амнистированный гогот
в буфете станции его.

Глядели хмуро горожане
на бритых наголо кутил,
кому убийства с грабежами
святой Лаврентий отпустил.

И не могли принять на веру
еще ни я и ни страна,
что мы вошли в другую эру
без Сталина, без Сталина…

(Из поэмы "Откуда вы?")

А рос он там еще при Сталине, и на земном шаре шла страшная война. Зиминских картин у Евтушенко в стихах, не говоря о прозе, - не счесть, его Зима на редкость достоверна и подробна. Так может видеть только детский глаз, но поразительнее всего - долгосрочная памятливость его зрения.

"Амнистированный гогот", "святой Лаврентий" - точное указание на время действия: 1953 год, бериевская амнистия (1,2 миллиона человек, не представляющих угрозы для государственной безопасности), на волю выпущена тьма уголовников. Евгению двадцать - двадцать один. Все остальные детали - вплоть до бабочки на гире ходиков - из предыдущей жизни, из самого раннего детства. В некотором смысле он и сам - такая бабочка. Знак времени.

А в музыкальной ткани стиха - отдаленный призвук народно-каторжанской песни с рефреном "Бежал бродяга с Сахалина". Навзрыдные ноты его стихов имеют определенное происхождение. Острожных песен без слезы не бывает.

Поселение Зима появилось в первой половине XVIII века. На Большой Московской дороге, по которой в середине XVIII века гнали заключенных, возникла "станца" Зима. Название Зима - от бурятского "зэмэ", то есть "вина" или "проступок". Не надо приуменьшать значение таких - скрытых - вещей. Вина, проступок - постоянные, если не сказать врожденные мотивы евтушенковского творчества.

Первым жителем поселения был ямщик Никифор Матвеев. "В прошлом 1743 году по Указу Иркутской канцелярии из Братского острога он (Матвеев) приписан на Зиминский станец в ямщики для содержания подвозной гоньбы… в семигривенном окладе" (запись в "Ревизских сказках"). Первые зиминцы обзаводились хозяйством, пасли скот, выращивали зерновые. В 1772 году началась прокладка Московского гужевого тракта, а затем и устройство паромной переправы через Оку. На протяжении второй половины XVIII века и всего XIX века Зима - притрактовая деревня, большинство жителей - пашенные крестьяне. В 1891 году пошло сооружение Транссибирской железной дороги, в 1898 году образовалась железнодорожная станция Зима, где со временем были построены локомотивное депо, железнодорожные мастерские, жилой поселок.

Вокруг были глина да песок, месторождения поваренной соли. Во время Столыпинских реформ - 1906–1913 годы - в Зиму и ее окрестности прикатила волна переселенцев, завязалась торговля хлебом и лесом. Жили тут вольные крестьяне, ссыльные и заключенные, строившие железную дорогу. Было много лесопилен. Неподалеку располагались Хулгунуйская заимка и деревня Ухтуй. В тридцатых-сороковых годах, когда там произрастал Евтушенко, зиминцев было около тридцати тысяч. Мясокомбинат, маслозавод, хлебозавод, "Заготзерно" - все было как положено, и кое-что из этих учреждений и названий попало в его стихи.

Родители Жени здесь оказались не случайно: Зинаида Ермолаевна - уроженка сих мест. Летом 1932-го студентка 4-го курса Московского геологоразведочного института Зинаида Евтушенко, работавшая в экспедициях в бассейне Ангары, приехала к своей матери, Марии Иосифовне, проживавшей тогда в Нижнеудинске, и родила первенца. Вскоре Зинаида с ребенком перебралась в Зиму, в дом родни - Дубининых. Муж вернулся из экспедиции, забрал жену с младенцем и привез в московский дом своего отца на Четвертой Мещанской улице.

Еще учась на последнем курсе, она выиграла на конкурсе самодеятельного творчества столичных вузов первую премию и поступила в музыкальное училище им. М. М. Ипполитова-Иванова, в 1939-м окончила его, уже работая солисткой Московского театра им. К. С. Станиславского и В. И. Немировича-Данченко, с 1938 по 1941 год. Грянула война, с начала которой по декабрь 1943-го Зинаида Евтушенко выступает на фронтах в составе концертных бригад, которые состояли из артистов и писателей, - бывало, что и вместе с литературными знаменитостями: Симоновым, Фадеевым, Алигер.

Удалось выехать на гастроли в тыл, в Читинскую область, ей дружно аплодировали хлеборобы, пока она не слегла с тифом на несколько месяцев в читинской больнице. По выздоровлении, поначалу с обритой головой, - заведование зиминским Домом культуры железнодорожников, где начинала в детском секторе - с трудными подростками. Но характера ей было не занимать стать, она была дочерью своей непреклонной матери, ее прямоту Женя познал вполне с течением жизни.

В июле 1944-го с сыном вернулась в Москву. Вызвав в столицу свою мать, опять - на фронт, с поездками в концертной бригаде своего театра, почти до самой победы, до апреля сорок пятого. Голос был потерян, сын обретен. И не только сын: через 3 месяца у Жени появилась единоутробная сестра Елена, по-домашнему - Лёля. Которая станет актрисой, чтицей стихов - все правильно: это - фамильное.

Никто не гнал Зинаиду Ермолаевну на фронт с концертами. Как скажет потом сестра Лёля, Женя - в мать: перпетуум-мобиле.

Человек устроен сложно. По природе Женя был мамин сын и от матери был неотрывен до конца ее долгой жизни, однако где-то глубоко внутри оставался кусочек вакуумной паузы в их отношениях военной поры. Мать Василия Аксенова Евгения Гинзбург через много лет добродушно говорила:

- Женю я очень люблю. Он такой большой ребенок. Искренний до наивности. Передо мной вдруг упал на колени: "Я хочу, чтобы вы были моей мамой, считайте меня сыном". Ну, совершеннейший мальчишка.

Он и к Африке потом обратится: "О мама черная моя!"

Ему лишь слегка понадобился его артистический дар, когда он спервоначалу лепил образ автогероя - сибирского мальчишки, выросшего в тайге. Так оно и было. Он прекрасно знал "родной сибирский говорок" с этими "чо" вместо "что" и множеством пряных словечек, бытующих только в родных местах. Жил в семье дяди Андрея Ивановича Дубинина, учился у Сусанны Иосифовны Коношенко. Детство было как детство, с проделками и неприятностями (однажды шайка шпаны ограбила его в центре Зимы), он носился по Телефонной улице, стоял в нудных очередях за хлебом, выступал в госпиталях перед ранеными с песнями и стихами, трудился на овощных базах и в полях; в клубе он смотрел кино, где пел Марк Бернес про темную ночь и детскую кроватку точно так же, как потом - о том, хотят ли русские войны, но отсутствие родителей компенсировалось вольностями ненавязчивого воспитания и роскошью природы, заглушая тоску по родителям.

Он везде выглядел иначе, по-другому, не таким, как все, в силу хотя бы своего буратинистого носа и ранней долговязости. Конечно же в Зиме - по крайней мере поначалу - он был столичной штучкой, бравировал тем, что уже глаза в глаза видел войну: пацан, приехавший в Зиму из Москвы, хвастался перед новыми дружками тем, как он дежурил ночами на крыше и самолично тушил зажигательные бомбы.

В другом тысячелетии, уже в американской Талсе, он почти нечаянно обронил ("Мелодия Лары", 2002):

Я щелкунчик из сказки немецкой,
из музыки русской,
но давно не бродил
по таежной тропинке,
от игл и мягкой, и хрусткой.

"Я еще в детстве видел американцев, летчиков. На нашей станции Зима был малюсенький аэродром. И я никогда не забуду одну женщину, американку с длинным носом, которая целовалась с русским штурманом прямо на дороге. Там был перевалочный пункт "Дугласов", летавших с Аляски. Ну а мы, дети, конечно, подсматривали.

И вот когда я приехал в Штаты, меня спросили: кто был первый американец, которого я видел. Я поправил, что это была американка, и рассказал о том поцелуе. И тогда сидевшая рядом знаменитая писательница, автор великой пьесы "Лисички" Лиллиан Хелман, расплакалась и сказала: "Это была я!"".

В 1944-м, став окончательно столичным горожанином, одной ногой он был еще в таежной чаще, другой - в Марьиной Роще, тоже по существу месте поселковом, переходном, как его возраст. Он шатался в толкучке столичной, как провинциальный пацан с вокзала, с незримым огромным чемоданом, набитым колоссальными впечатлениями детства.

Наделили меня богатством.
Не сказали, что делать с ним.

Он сам распорядился своим багажом. Станция Зима, слава Богу, не была транзитным пунктом его биографии. Распахивая чемодан, он жадно вдыхал запах тайги, перебирал цветы и ягоды, всматривался в лица сибирской родни, глядящие из зеркал таежных родников.

Откуда родом я? Я с некой
сибирской станции Зима.

Это правда, он оттуда. Экзотические наряды его будущего непрерывного костюмированного бала, фестивальная фейерверочность, игра в заморского гуся, драгметаллы и камни браслетов, перстней и колец - плод тех вкусов, что образовались на железнодорожной платформе, где стоял в черной телогрейке зиминский полусирота при живых родителях, глядя с тоской на проходящие куда-то вдаль поезда.

Кроме того, на том же вокзале он изображал в видах милостыни - полного сироту, распевая что-нибудь жалостное. Успешно. В вокзальном буфете розовый, как пупс, недоросток милиционер тащил на себе опухшего инвалида, деревянная нога которого задевала стулья.

Крупнозернистая икра дроби в стеклянных банках, бабочка на гире цветастых ходиков. Это на всю жизнь.

Его уличают в раздвоенности - почти не без оснований, поскольку и детство его на первый взгляд выглядит чем-то двойным, как будто два похожих человека выросли в двух разных местах. Но многоликость, многоипостасность, многоперсонажность - свойство этой натуры, единой по сути. Он таков. Он разный. Собственно, он единолично, в самом себе, осуществил известный тезис Маяковского о поэтах хороших и разных, сведенных в одного самобытного поэта уникальной личностью и мгновенно узнаваемой интонацией. Стиль - это человек? Человек - это интонация.

Но это произойдет и станет ясно потом.

Назад Дальше