Но, с другой стороны, если истории N. правдивы, для чего Пнину отрицать их? Ведь ничего особенно обидного, кажется, нет в этой версии отрочества Пнина - ни в этой пятерке с минусом по алгебре, против которой он протестует, ни даже в эпизоде с пьесой Шницлера, несмотря на его очевидный прообразовательный смысл: нужно помнить, что их столкновение в Париже происходит еще до того, как N. сошелся с Лизою, будущей женой Пнина, и поэтому какая бы то ни было связь между ролью Пнина в домашней постановке "Libelei" Шницлера (ролью обманутого мужа, по словам N.) и его несчастным браком может быть установлена только если двигаться против течения романного времени, что невозможно ни для Пнина, ни даже для N. Сверх того, нужно заметить, что Пнин не то чтобы отрицал версию N. начисто, но противопоставляет трем ее конкретным пунктам свои, тоже весьма конкретные, воспоминания. Он уверяет, что в гимназии всегда получал низкие баллы по алгебре, что его отец никогда не знакомил его со своими пациентами, и что в пьесе у него была другая роль (отца Кристины). Но самое удивительное его утверждение, повторим, то, что он никогда прежде с N. не встречался. В ясности памяти самого Пнина N. не только не позволяет усомниться, но подчеркивает и выставляет напоказ ее замечательную силу в каждой главе своего повествования.
Что же это значит? Один напрашивающийся и оттого сомнительный и плоский ответ состоит в том, что в своем разсказе N. на каждом шагу замечает несходство своего первоклассного детства и буржуазного быта семьи Пнина, и вообще склонен противополагать недостатки и невзгоды "бедного Пнина" своему избытку и счастью. Это особенно заметно в области английского языка, для Пнина являющегося коварным орудием трудоемкого, на каждом шагу чреватого недоразумениями общения с обитателями совершенно чужой ему страны, в то время как для N. - это богатейшее и чрезвычайно покладистое средство художественного выражения, позволяющее ему, между прочим, искусно передать историю первой любви Пнина, его несчастливого брака, его золотого сердца, его неуклюжего английского языка.
Но этот ход разсуждения, хотя и кажется на первый взгляд приемлемо-утешительным, не может привести к объяснению ни одного из серьезных противоречий, о которых говорилось выше. Как может N. настаивать, что они с Пниным дважды виделись, перед их парижским столкновением, когда Пнин это отрицает категорически? С какой стати Пнин обвиняет N. в том, что он выдумал, будто они учились в одной гимназии и даже списывали друг у друга на экзаменах, когда N. ничего подобного не говорил? Каким образом N. - персонаж книги, играющий роль ее повествователя, - имеет доступ к детским воспоминаниям Пнина, к его грустным размышлениям о смерти в университетском парке, даже к его снам? Наконец, психологически необъяснимо, отчего N. имеет невероятное в описанных им самим обстоятельствах право "опубликовать" эту книгу о Пнине, о его частных скорбях и задушевных мыслях и обо всем прочем - притом книгу, в которой ее герой не умирает (в отличие от практически всех других книг Набокова). На это можно, конечно, возразить, что "Мой бедный Пнин" есть в такой же степени плод созидательного воображения N., в какой весь Пнин, заключающий в себе и повествователя, и его повесть, есть создание Набокова. Такой взгляд приводит к головокружению, к тошнотворному и очень, в сущности, унылому ощущению итоговой пустоты, когда "все стремится по спирали в туманную относительность", так что N. становится по отношению к Пнину чем Красный Король был для Алисы.
Вопрос о достоверности повести N., a тем самым и о его добропорядочности, есть вопрос крайней важности для всякого, кто желает понять в этой книге ее глубинную тему, на которой держится вся постройка. Нельзя легко отделаться от мысли, что если Пнин в этом споре прав, то вся история его жизни, изложенная в книге на всем ее протяжении, должна быть подвергнута пересмотру.
Итак, мы видим, что главная и труднейшая загадка "Пнина" заключается в том, что герой и предмет повествования отказывается признать правдивым изложение своей жизни повествователем - которого продолжает считать своим другом. И чем внимательнее читаешь это изложение, тем больше странностей в нем замечаешь. Например, в эпизоде в остзейском имении обнаруживается больше внутренних несогласий, чем кажется на первый взгляд со слов N. В последовательной череде первых шести глав он касается этой темы дважды, в первой главе и в пятой. Вот Пнину перед лекцией мерещится среди слушателей одна из его "балтийских тетушек, в жемчугах и кружевах и белокуром парике, надевавшемся на все представления знаменитого в провинции актера Ходотова, которого она обожала издали, покуда окончательно не помешалась в разсудке". Однако в начале пятой главы N. описывает мимолетное воспоминание Пнина о "том неясном, мертвом дне, когда он, студент первого курса петроградского университета, приехал на маленькую станцию балтийского курорта…", воспоминание, которое к концу главы доводит его до одного из самых удручающих полуобморочных его состояний. Тут-то мы узнаем, что
Белочкины в это лето [1916 года] снимали дачу на том самом балтийском курорте, возле которого вдова генерала N. сдавала Пниным летний дом на краю своего огромного имения, болотистого и каменистого, где уединенную усадьбу окаймлял темный бор.
Не может ли эта генеральша быть одной из "балтийских тетушек" Пнина, упомянутой в начале романа? Нет, не может: в конце его она оказывается "скучной старой теткой" повествователя, которую его семья навещала "в ее странно уединенном имении недалеко от знаменитого курорта на Балтийском взморье". Более того, N. дальше извещает нас, что Пнин "смутно припомнил" эту его внучатую тетку. Мало того, что N. как будто присваивает балтийскую тетушку Пнина, но он еще и делает ее поклонницей Анчарова, "провинциального актера-любителя", вместо "знаменитого в провинции" Ходотова из воспоминания Пнина.
Или вот еще одна замечательная странность: у развязного служащего железнодорожной станции Витчерча жена вот-вот должна родить, и известие о ее предродовых схватках (неподтвердившееся) приводит в действие механизм событий, заканчивающихся странным как будто сердечным приступом Пнина, с сопутствующим погружением в ясно видимое прошлое. Служащего зовут в этой первой главе Боб Горн; в последней он неожиданно превращается в управляющего имением тетки N. Роберта Горна, "развеселого толстячка из Риги… бурно, но некстати аплодировавшего [игре Пнина в "Любовных похождениях" Шницлера]".
Даже твердо помнящему роман читателю здесь легко запутаться, поэтому сведем основные разногласия двух вариантов этого эпизода, с тем условием допущения, что у Пнина имеется своя собственная версия своей жизни, которую N. добросовестно излагает в первых шести главах, - и опровергает в последней.
Изложение (Глава 1) Версия Пнина:
У Пнина была балтийская тетка
Ходотов, "знаменитый в провинции актер"
Роберт Горн, "управляющий имением"
Опровержение (Глава 7) Версия N.:
У N. была балтийская тетка
Анчаров, "провинциальный актер-любитель"
Боб Горн, "служащий железной дороги"
Интересно, что в последней главе, то есть изнутри версии N., Пнин утверждает, что никогда не играл роли рогатого мужа в пьесе Шницлера и не встречался с N. ни тем летом, ни прежде.
Эта заключительная глава вообще отбрасывает сомнительный и даже тревожный свет на предыдущие. Без нее читатель признает всеведение повествователя, механически-послушно принимая на веру то известное условие договора между сочинителяем и читателем, которое подразумевает, что привилегии повествователя третьего лица до известной степени распространяются и на перволичного. Но если этот повествователь сам полагает строгие границы сведениям о своем предмете, как это делает N. в последней главе, то читателю остается только развести руками.
Можно, конечно, попытаться натянуть правдоподобно-рациональное объяснение этим и другим противоречиям: N. мог бы набрать разных лакомых подробностей жизни своего героя в Вэйнделе у Гагена, у Клементсов, у Тэеров, и конечно у Джэка Коккереля; многие частые гости Соснового (Шато, Роза Шполянская, Болотов) безусловно могли бы предоставить сырье для описания лета 1954 года в пятой главе; и не так уж трудно было бы раздобыть сведения, потребные для написания второй половины второй главы (брак Пнина, морское путешествие в Америку, приезд Лизы в Вэйндель) и даже главы четвертой (Виктор Винд). N., "крупный русский писатель", мог бы употребить затем свое мощное воображение, чтобы законопатить зияющие дыры, сочинить недостающие связи и переходы, переменить все имена, включая имя главного героя, и так далее. Такая книга, которой отлично подошло бы название "Мой бедный Пнин", имела бы вид логической задачи, весьма напоминающей тот странный род шахматных задач, который называется ретроградным: они решаются путем кропотливого аналитического разследования, цель которого - возстановить ход за ходом всю партию, двигаясь вспять, причем нужно тщательно проверять разные тематические возможности, например, неожиданные превращения пешки в более слабые (чем ферзь) фигуры, взятие en passant, утрату привилегии рокировки, замысловатые подкопы и логические ловушки. В таком случае последняя глава являлась бы отправным пунктом: Пнин покидает Вэйндель в то время, как N. в нем поселяется и решает написать книгу о жизни и приключениях Пнина.
Этого разряда замысел осуществлен в биографии Севастьяна Найта, написанной (как будто) его сводным братом В., и не только блестяще осуществлен, но еще и помещен отчасти в условия именно шахматной задачи ретроградного типа: В. начинает свою книгу сразу по смерти Найта и доводит свой разсказ до самой этой смерти, то есть до логической отправной точки изследования жизни человека, одновременно являющегося и последней точкой в повествовании об этом изследовании. И хотя в этой более ранней книге финал тоже бросает странную и очень длинную тень сомнения на весь только что законченный роман (так как неизвестно, кто пишет чью биографию и кто кого сочинил), Пнин представляется нам еще более сложно устроенным сооружением. Его спокойное течение безпощадно обманчиво; его освещение фосфоресцирует и мигает; его мощеную поверхность там и сям пересекают бездонные трещины сейсмического как будто происхождения. Для сравнения, и чтобы испытать странность развязки Пнина, вообразим, что в конце "Истинной жизни Севастьяна Найта" мы узнаем, что Клара Бишоп родила двойню (а не умерла родами), что слугу-француза Найта зовут Palechine, и что В. впервые увидел своего брата в 1922 году в Париже. Туго натянутую, казавшуюся такой прочной пленку причинно-следственной ткани точно ножом полоснули в трех местах, и быстро расширяющиеся эти прорехи побежали бы в разных направлениях, обнажая новые странные вещи, прежде скрытые.
Едва заметные сдвиги, слабые толчки, и легкое дрожание стекол в первой половине Пнина сказываются в нечастых и нежданных вторжениях повествователя в пространство повести; чем дальше в лес, тем они делаются более явными и настойчивыми, особенно в пятой главе, когда Пнин и Шато говорят о N., и в шестой (тема двойника, начинающаяся фразой "мы с Пниным давно примирились с тем…", и уже приведенное наблюдение Джоаны Клементc о художественной манере N.). Но землетрясение в последней главе не только разрушает некоторые к тому времени уже установившиеся ходы, но по многим признакам совершенно преобразует всю местность романа. Однажды прочитав его, серьезный читатель уже никогда не сможет перечитывать, например, сцены "погружения в прошлое" (когда Пнин как бы проваливается под лед настоящего вглубь прошедшего) с тем же ощущением доверия, которое подразумевается и даром дается в обычных романах. Одно дело сознавать, что N. пользуется этими приступами Пнина, или лучше сказать, наваждениями (которые он сам на него и наводит) как удобным средством снабжать читателя сведениями о своем герое, как это происходит в нечетных главах (1-й, 3-й, и 5-й), прибегая к заурядным "объективным" ретирадам в прошлое-удаленное в главах четных; но совершенно ведь иное дело открыть для себя при перечитывании этих глав, что, во-первых, очерчивая границы своей осведомленности, повествователь косвенно признается в том, что вынужден был сочинить некоторые эпизоды - например, детскую болезнь Пнина, его любовь к Мирре Белочкиной или воспоминания о родителях, всплывающие в каждой нечетной главе; во-вторых, что его герой не признает даже и тех эпизодов своей жизни, которые N. описывает, как будто полагаясь на свою память, а не на воображение, и что он возмущен тем, что N. подделывает его прошлое; в-третьих, что повествователь оказывается весьма неприглядным человеком, высокомерным даже до спеси, холодным, немилосердным, "злым выдумщиком"; наконец, в-четвертых, что он прекрасно сознает неустранимость таких подозрений, возникающих при повторном чтении, учитывает их, и более того, включает их в какой-то далеко ведущий общий план всего романа как составную часть его философской подоплеки!
Нельзя с самого начала книги не видеть, что N. нарочно оставляет явные признаки своего присутствия и самовластного правления. То тут, то там встречаются ремарки как будто в сторону, а на самом деле прямо в лицо бодрствующего читателя: "Тут уж я его врач" (сказано перед тем, как с Пниным случается его первый в книге странный припадок, порождающий караван воспоминаний); "Не думаю, что он кого-нибудь любит" (о Викторе Винде); "О, невнимательный читатель" (подталкивая внимательного к легкому решению задачи, которое, однако, оказывается с изъяном, и множество других подобных вторжений и прямых обращений. Кроме того, персона N. видна и в тематической оркестровке сюжета. Несколько раз в ходе своего повествования N. показывает, как Пнин, доведенный едва не до отчаяния, подходит чрезвычайно близко к решению загадки своего бытия, но когда остается только руку протянуть, чтобы схватить наконец "ключ к чертежу", спрятанный "злым чертежником… с такой неимоверной тщательностью", ключ вдруг превращается в белку или в гирлянду из рододендронов, волнующихся на ветру, которые не только не размывают "удобопонятного рисунка некогда окружавших Тимофея Пнина вещей", но, напротив, послушно обнаруживают, неведомо для бедного Пнина, тот самый строгий, разсчитанный чертеж, который он ищет (и белка, и рододендроны были в его петербургской квартире и появляются на важнейших перекрестках его жизни в романе). По разсчету N., Пнину вручается искомый ключ, но он безучастно на него глядит, вертит в руках и бросает, пожав плечами, не узнавая его - ибо нельзя ни понимать, ни тем более видеть рисунка, которого ты сам составная часть.
Набоков об этом именно говорит в своей лекции о Прусте:
Розыски утраченного времени предполагают воспроизведение, а не описание прошлого… Это воспроизведение <…> достигается путем высвечивания некоторых тонко отобранных эпизодов, которые составляют цепочки иллюстраций или образов… Ключ к задаче возстановления прошлого оказывается ключом искусства вообще.
Сложно-сплетенная композиция "Пнина" ставит - а способ, которым она обнаруживает себя, подчеркивает и углубляет - основную дилемму, которой читателю приходится серьезно заниматься прежде всех прочих. Невозможно же не задаваться вопросом, особенно при первом чтении, N. ли выдумал прошлое Пнина, Пнин ли не может узнать его из-под пера N. В своей французской речи о Пушкине Набоков предлагает два тезиса, которые как будто приложимы и к его собственной художественной системе:
Возможно ли вообразить чужую жизнь в полноте ее действительности, прожить ее в уме и неповрежденной изложить на бумаге? Сомневаюсь; мне даже кажется соблазнительной мысль, что сама мысль, высвечивая историю человеческой жизни, не может ее не деформировать. Поэтому воспринимаемое нами мысленно оказывается не правдою, но правдоподобием… Что с того, в конце концов, что воспринимаемое нами есть лишь колоссальный розыгрыш? Будем откровенны и признаемся, что если бы мы могли поворотить вспять и прокрасться в пушкинский век, мы бы его не узнали. Так что же! Ведь мы при этом испытываем такое удовольствие, что и самая безжалостная критика (в том числе и та, которой я сам себя подвергаю) не способна его уничтожить.
Затем Набоков быстрым шагом проводит по сцене несколько правдоподобных моделей Пушкина - смеющихся, топающих ногой, иных даже верхом, и потом закрывает этот парад и объявляет:
Я очень хорошо знаю, что это не настоящий Пушкин, но актеришка третьего сорта, которому я плачу за его игру. Что ж с того! Этот обман меня забавляет, и я нет-нет и забываюсь, и начинаю сам ему верить… Образы эти, вероятно, фальшивы, и настоящий Пушкин в них не узнал бы себя. И, однако, если я вливаю в них немного той любви, которую ощущаю, читая его стихи, не сродни ли несколько то, что я произвожу с его воображаемой жизнью, труду поэта - раз уж не самому поэту?
Тема несогласуемого прошлого охватывает весь роман и вместе пронизывает его насквозь, и однако в его пределах кажется невозможным указать причину этого несогласия и даже измерить величину искажения. Эта основная антиномия (тезис N. против антитезиса Пнина) осложнена еще и тем, что читатель вынужден считаться с версией Коккереля, побочного повествователя анекдотов из жизни Пнина, иные из которых совершенно новые, иные же продолжают уже известные. Но вследствие того, что некоторые из них противоречат изложению N. тех же самых событий (настолько, что однажды N. даже находит нужным выразить некоторое сомнение в их достоверности), они все оказываются на подозрении. В лучшем случае они кажутся грубыми преувеличениями, в худшем - остроумными выдумками. Здесь нужно не упустить из виду обратную причинную связь: несмотря на то, что истории Коккереля подаются в самом конце, они, конечно, редактированы N. прежде, чем он разместил их в книге, в главах, предшествующих седьмой, но хронологически от нее отправляющихся и от нее зависимых.
Джэк Коккерель представляет Пнина "восхитительно смешно", но при этом у N. от этого представления остается "в душе такое ощущение, которое соответствует дурному вкусу во рту"; начинающий же читатель остается в недоумении. Пнин въезжает в книгу "не на том" поезде и выезжает из нее в плюгавом автомобильчике, но последняя фраза романа, принадлежащая Коккерелю, снова сажает читателя на "не тот" поезд. Выдумал ли Коккерель все это происшествие в Кремоне или только приукрасил его для вящего эффекта, утрируя по своему обыкновению жесты Пнина и его английские ошибки? Или, может быть, N. пощадил своего героя и предотвратил окончательную катастрофу (Пнин, в изложении Коккереля, уже стоя за кафедрой обнаруживает, что у него в руках "не та" лекция), изменив конец версии Коккереля, и, несмотря на свое отвращение к счастливым развязкам, засунул в сюртук Пнина все три рукописи, в том числе и текст лекции, с тем, чтобы ему всегда иметь под рукой ту, что могла понадобиться, "таким образом математически-безусловно предупреждая возможность несчастного случая"?