Ставить такие вопросы, повторяю, необходимо, но внутри романа на них ответа не найти. В конце концов, N. и сам всего лишь действующее лицо "Пнина", лицо, конечно, очень важное, но тем не менее составная часть общего рисунка. Часть же рисунка, повторим, не может видеть рисунка, хотя может подозревать о его существовании, может в него верить. Его представление о мире, в котором он живет, не имеет никакого особенного преимущества перед Пниным, другим обитателем того же мира, его соотечественником в местном и переносном смыслах слова.
N. написал превосходную и правдоподобную историю Пнина в шести главах, но в седьмой у читателя создается престранное ощущение зыбкости всей этой истории, словно по мере того, как Пниниана Коккереля делается все более оскомистой и вычурной, уже привычный образ Пнина, с его естественно лысой головой и искуственно загоревшей кожей, полусмешной, полупечальный, - вдруг размывается, меркнет, перемещается в тень и становится неузнаваемым - в тень той самой неизвестности, из которой он появляется в первом предложении первой главы книги. Здесь, в последней, подталкиваемый волшебной палочкой N., читатель начинает сомневаться в достоинстве собранных и усвоенных сведений, ибо источник их сделался сомнителен. Эксцентрический клоун из фарса Коккереля, усевшись на другой конец качельной доски, уравновесил короля-изгнанника из героической фантазии Виктора, - и оба они равно удалены от того подлинного, как казалось, образа Пнина, который мы составили к тому времени и с растущей симпатией узнавали от главы к главе. Теперь этому конец. Теперь его черты расплываются как чернила на плохой бумаге, его настоящие свойства оказываются неизвестны. Причем эта опытом доставшаяся неизвестность тяжелее той невинной, с которой естественно начинается всякое чтение. Эта новая неизвестность, обретенная в конце книги, не находит себе разрешения. Ведь самые эти сомнительные сведения, почерпнутые в заключительной главе и бросающие такой неверный, странный, отчуждающий свет на все предшествующее повествование, тоже могут быть заподозрены в недостоверности, коль скоро они получены от все того же N., то есть посредством того же сомнительного информационного агентства.
И вот, пытаясь придти к какому-то разумному заключению относительно несовместимых версий личности героя, серьезный читатель оказывается к концу книги в замкнутом, логически безвыходном положении, которое пирроники называли epokhē, то есть такого рода философской оторопью, когда не знаешь, чему верить и остается только воздерживаться от какого бы ни было суждения, потому что какую сторону ни возьмешь, N.'a ли, Пнина ли, она будет противоречить себе самой; и, однако, примирить обе их никак не возможно.
Так ли это? Да, так - но только на плоскости повествования. Вырваться из темницы epokhē можно, если перечесть книгу в иной плоскости, извне ее, с возвышенной точки.
6.
Льюис Карроль составил множество логических задач с символическими подстановками литер вместо транзитивных суждений. Он полагал, что овладение "восхитительным искусством" символической логики "проясняет мысль, позволяет решать хитроумные загадки, приучает располагать идеи упорядоченно) и удободоступно". Вот общая формула характерного типа таких задач:
"q → [включает] r, но р включает, что q включает не-r; что должно отсюда заключить?"
Эту задачу разбирает и решает свящ. Павел Флоренский в одном из приложений к своему знаменитому сочинению, где он излагает ее и описательно:
Истинность суждения или понятия r с необходимостью вытекает из истинности другого суждения или другого понятия q, но некоторое третье суждение или некоторое третье понятие р таково, что из его истинности необходимо вытекает, что из q не может вытекать r, как было сказано раньше, а вытекает непременно отрицание r, то есть, не-r; что можно заключить из такой совокупности посылок?
Флоренский далее говорит, что задача это не праздная и не искусственная, сочиненная не для забавы и гимнастики ума, склонного к логическим играм или просто стремящегося к большей ясности мышления. Напротив, она "выдвинута действительной нуждой", хотя сам Карроль при ее решении совершает "ту самую ошибку, в какую обычно впадают при решении ее на практике". А именно:
Если q включает r, то невозможно, чтобы q включало не-r, значит, р включает в себя невозможное, а следовательно - ложно.
Флоренский показывает, что допустимо, что ложно не р, а как раз q, которое включает в себя "зараз r и не-r, то есть два противоположных суждения или понятия", и дальше решает задачу не от так называемого здравого смысла, но усовершенствованным, можно сказать, возвышенным методом символической логики, объясняя и подробно иллюстрируя свое решение. Смысл этого объяснения сводится к тому, что ни суждение р есть нелепость, ни q - безсмыслица, оба могут быть верны, но только нельзя утверждать одного в присутствии или при наличии другого. "Выражаясь образно, пишет Флоренский, можно представить себе, что условие (I) есть показание одного свидетеля, а условие (II) - другого. Третейский судья - здравый смысл, - вмешавшийся в этот спор, легкомысленно заявляет, что либо показания второго свидетеля, - в силу его утверждения р, либо показания обоих, - в силу утверждения тем и другим q, вздор, нелепость. Этими словами "чепуха", "вздор", "нелепость" здравый смысл говорит не то, чтобы кто-нибудь из спорящих лгал, или ошибался, - и тогда требовалась бы фактическая проверка показаний одного и другого. Вовсе нет, он попросту говорит, что слова по меньшей мере одного из них безсмысленны и потому не заслуживают никакой фактической проверки, сами себя опровергая. Таким образом, здравый смысл не только не дает правильного решения, но и вообще не дает решения, ибо говорит: "или один, или оба говорят вздор", но мало того, он, не давая решения, удерживает спорящих от изследования, от фактической поверки своих утверждений, ибо нечего изследовать фактически то, что нелепо уже формально. Тогда, оба свидетеля, обиженные таким исходом дела, обращаются к судье более основательному, - к логике. Этот судья, разобрав дело, выносит приговор вполне определенный, а именно, <…> не обижая ни одну из спорящих сторон упреком в безсмысленности показаний и даже признавая правоту обеих, судья утверждает, что ни тому, ни другому нельзя говорить в те времена и при тех условиях, когда получает силу р. При наличности р, q отменяется, а во всех других случаях оно - в силе. Права первая сторона, утверждавшая условия (II). Но и та, и другая должны усвоить себе, что обычное, повседневное, повсеместное перестает быть таковым в особых условиях, а именно при условии р".
Чтобы не быть голословным, Флоренский приводит два характерных примера, придуманных им специально для иллюстрации вышеуказанного - о "голубом небе и закате", и о споре рационалиста и мистика о происхождении Священного Писания. Примеры эти призваны показать наглядно, что то, что представляется внутренним противоречием "здравому смыслу", разрешается и гармонизируется в высших областях духовного познания. Противоречия эти не выдуманы, они действительны, но они синтезируются, и тогда, "в состоянии духовного просветления", то есть при условии р, противоречие отпадает, разрешается само собой.
Мы можем теперь попытаться применить этот алгоритм Карроля-Флоренского к существенной проблеме Пнина, чтобы выбраться из подробно описанного выше тупика epokhē. В любом частном случае взаимо-противоречащих утверждений N. и Пнина мы можем силлогизировать их по модели задачи Карроля. Например, в чрезвычайно важной сцене в парижском кафе Пнин говорит, что никогда прежде не встречал N., то есть иными словами, что он его в первый раз увидел в 192… году, между тем как N. утверждает, что они виделись дважды перед тем, в 1911 и 1916 году. "Какой тут нам поставить диагноз?" - вопрошает N. (по другому поводу).
В терминах задачи Карроля суждение "Пнин познакомился с N." = q; "в 192… году" = r; "в 1911 году" = не-r. Необходимо допустить, что и тот, и другой искренне верит, что говорит правду (выше разбиралось, отчего ни N., ни тем более Пнин не имеют нужды искажать эти факты). Но что является особенным условием р, которое могло бы нас возвысить над этим противоречием и отменить его? То именно, что Пнин есть персонаж книги N. о нем, - чего Пнин по существу вещей не может постичь, а если бы мог, то ему дался бы "ключ к разгадке", который он всю жизнь ищет.
Таким образом можно сказать, что Пнин не встречал N. до начала двадцатых годов, если только он не является героем книги "Мой бедный Пнин", в каковом случае он виделся с N. два раза перед парижским эпизодом. Эта же трехмерная логика приложима и ко всей сумме их взаимоисключающих утверждений и даже к сумме их отношений, то есть ко всей целиком версии Пнина, как она изложена N. и отвергается Пниным. В этом случае мы неизбежно придем к заключению, которое только на первый взгляд кажется парадоксальным, что N. и Пнин не могут существовать на одном и том же плане бытия: если, и там где, наличествует N., то, и в этом месте, не должно быть Пнина, - и наоборот. Один словно с необходимостью вытесняет другого, и в конце концов Пнин совсем покидает роман, когда N. появляется в нем собственной персоной, таким образом выворачивая наизнанку другую интересную головоломку Карроля: "если Аллен здесь, то Kappa нет".
Изнутри повести N. этого никоим образом нельзя объяснить удовлетворительно. Отчего, например, Пнин отказывается оставаться в Вэйнделе - иметь прочное место на новой русской кафедре, которую N. намерен учредить? Ответ на этот вопрос как будто напрашивается: оттого, что N. был любовником Лизы, и оттого, что она пыталась покончить с собой вследствие этой связи, и хотя все это произошло прежде того, как она стала женой Пнина, и хотя Пнин "простил N." еще тридцать лет тому назад, он все еще любит Лизу и не может преодолеть брезгливой неприязни к N. Но такой здравомысленный ответ был бы недостаточен, так как он не может объяснить, отчего в таком случае Пнин в очень важном и решительном разговоре с Гагеном в конце шестой главы подтверждает, что они с N. - друзья, или отчего он отказывается даже на самое короткое время задержаться в Вэйнделе, чтобы просто увидеться со своим давнишним "другом", а вместо того в спешке покидает город прямо в день своего рождения, да еще в начале нового семестра. Ведь он не избегал его перед тем, в эпизодах, разсказанных N., то есть произошедших в пересказанном прошлом, за сценой - в последний раз всего тремя годами раньше, в Нью-Йорке, на юбилее Гоголя.
Формула Флоренского предлагает более убедительное толкование. Пнин испытывает неприязнь к N. и отвергает его, потому что N. "ужасный выдумщик", выдумавший персонаж, который воспринимается Пниным как "не-Пнин". Пнин не может знать, но способен ощущать условие р, вернее, способен догадываться о существовании чего-то такого в его жизни, что лишает его свободы и тождественной личности. В плане настоящего времени на территории романа Пнина невозможно видеть в обществе N. Вот отчего его образ делается все более разплывчатым по мере приближения N. к месту действия - и совершенно исчезает, когда в последней главе он вступает на сцену как действующее лицо.
Когда читатель закрывает книгу N. о "Бедном Пнине", оказывается, что он ничего толком о Пнине не знает. Когда N. допускает нас в настоящее, или, вернее, только что прошедшее время романа в самом конце последней главы, нам удается увидеть только дверь, которая за Пниным захлопывается, - никакого Пнина "вовсе и нет".
Но так как и сам N. только создание чьей-то фантазии (условие р высшего порядка), и так как при многократном прочтении книги мы совсем не обязаны следовать за N., но можем наслаждаться видом на лабиринт сверху, с дозорной башни, где обитает настоящий автор всей книги, то возможно допустить существование иного Пнина в книге этого автора (Набокова) - но только вне книги N. На этом уровне все противоречия разрешаются и обращаются в созвучия. На плоскости романа эти противоречия своим существованием указывают на более высокий образ бытия, находящийся за пределом досягаемости сознания персонажей книги. На полярных широтах испытующей мысли такие противоречия могут быть скорее признаком ноуменальной истины, чем ошибкою суждения. Они, может быть, показывают, что человеческий разум, как намагниченная стрелка, безпомощно дрожит и вертится вблизи магнитного полюса. Верный инструмент здесь отказывает и не дает нужного направления, но зато его странное поведение означает, что цель близка.
7.
Ни один род художественного или научного изследования, опытного или умозрительного, не предоставляет такой исключительно удобной возможности испытать свои смутные подозрения или верования, как ладно сделанный роман. "Роман" - один из самых неудачных, в корне неверных литературных терминов, которым пользуешься как тупыми ножницами - за неимением наточенных. В самом общем виде теория романа может быть сведена к следующим последовательным тезисам:
Сочинитель "романа" стремится к новому описанию узнаваемой действительности →
посредством согласного взаимодействия памяти и воображения, →
для чего необходимо воспроизведение основополагающих условий, или модусов, бытия, →
главным из которых является время, →
другое наименование которого - изменение, →
изменение же, по человеку, предполагает наличие причинно-следственной цепи, →
в которой, на сем свете, недостает причинных звеньев →
восполняемых сочинителем в "романе",
для чего требуется искусственная обработка (нарезка, фальцовка, сшивка, торшировка и т. д.) времени; требуется пространство времени: растянутого или сжатого, прерывистого, разслоившегося, поступательного. И только это последнее обстоятельство определяет относительно большие размеры романа сравнительно с другими родами прозы.
Возсозданный в романе мир соразмерен и хорошо подогнан, нигде нет ни щелей, ни перекосов, все в нем движется гладко, ничто не заедает, его обитатели сделаны по нашему подобию, а их создатель, хотя и вездесущ, но для большинства из них неведом и никому из них не видим. Как возможно, чтобы Пнин был неспособен разглядеть очевидной как будто связи между фамильей его убитой немцами невесты (Белочкина) и неизменными появлениями серо-бурой белочки на самых болезненных поворотах его жизни - связи, которую всякий читатель с мало-мальскими сведениями из русского языка замечает тотчас? Набоков словно хочет сказать, что мы лишены способности увидеть картину своей судьбы оттого что мы расположены внутри ее. Самым глубокомысленным его героям, вроде "Вадима Вадимыча" из последнего его романа, удается огромным усилием памяти и воли вспомнить и записать важные повторения какой-нибудь одной темы в их жизни, но и они не в состоянии свести эти случаи воедино, в один чертеж - потому что чертеж этот расположен не в пространстве, но во времени, или вернее в таком метафизическом пространстве, где время обратимо и доступно ревизии в любой точке своего непротяженного протяжения. Отчего нельзя в свете этих мыслей допустить, что весь роман - включая Пнина, как неуловимого, но подлинного, так и правдоподобного, но поддельного, - есть произведение N.? Ведь тогда все несуразности, которые мы пытаемся разрешить и согласовать таким трудоемким способом, легко объяснялись бы причудами и несовершенствами самого повествователя. Однако это было бы неудовлетворительно с художественной стороны, а значит, и с философской. Такая примитивная система книгостроительства совсем не свойственна Набокову. Она отличалась бы по роду от его построений, имеющих часто концентрическую структуру, как, например, в следующем за "Пниным" романе, где таинственный повествователь держится в светлой тени своей таинственной поэмы, предоставляя причудливому своему герою самому представиться и себе, и читателю, которому он представляет даже самого этого повествователя от своего якобы первого лица.
Концентрическое устройство "Пнина" напоминает несколько план "Бледного огня". Однако герой "Пнина" живым выходит из переделки, и тут нет подсобных предисловий и указателей, и поэтому, в отличие от следующего романа, "Пнин" допускает как будто только одно истолкование, удовлетворяющее описанному выше философскому принципу, на котором зиждется художественно-метафизический эксперимент, занимавший Набокова всю жизнь и побуждавший его вновь и вновь ставить его, меняя актеров и условия. Как уже было сказано, внутренние противоречия Пнина, особенно резкие внутри первой и последней главы и между ними (так как это главы с обратной полярностью), не могут быть удовлетворительно объяснены на плоскости самого романа. Чтобы увидеть концентрические круги его плана, нам следует найти и занять возвышенный наблюдательный пункт. Что это не иносказание, видно из прямой подсказки, содержащейся в начале пятой главы, где читателю дано следить за блужданиями Пнина по лесу (в автомобиле) с высоты дозорной башни. Бойд пишет о "Бледном огне":
Как и Шэйд, Набоков откровенно и подчеркнуто берет на себя роль распорядителя судеб [своих героев]. Как и Шэйд, он понимает, что сила, способная устраивать человеческие жизни, должна быть гораздо выше человеческой, совершенно свыше человеческого разумения. Но он чувствовал, что воображение может имитировать эту силу и возсоздать "соответствующий рисунок игры", тем самым уделяя себе, быть может, нечто "от той же радости от устроения игры жизни, что испытывали те, кто в нее играл". Распоряжаться судьбами героев для Набокова не значит пользоваться обыкновенной привилегией всякого сочинителя: в тех романах, где это строго разсчитанное устроение человеческой жизни является главной темой, он вмешивается в события с нарочитой назойливостью.