Оккупация - Дроздов Иван Владимирович 13 стр.


– Послушай, капитан: поступай на экстернат. У нас таких соискателей не любят, но я уговорю начальника учебной части. Тебе академия нужна. Будешь учиться на курсах и одновременно сдавать за всю академию. Вы ведь фронтовик, командовали батареей, а батарея приравнивается к батальону – вам многие предметы мы сразу же засчитаем. К примеру, тактику, стрельбу, строевую подготовку, физподготовку… Останутся предметы теоретические да профессионально-журналистские. А?… Полтора-два года, и в кармане диплом об окончании академии.

Я тут же написал заявление.

Майор продолжал:

– Курсы находятся за городом, на бывшей даче Ворошилова. С Белорусского вокзала поедешь до станции Перхушково. Начальником там генерал Штырляев. Завтра к нему явитесь.

Через час я уже имел в кармане все документы и, сияющий, выходил из академии. Со мной вышел и Владимир Котов.

– Вам куда? – спросил он.

– В редакцию "Нового мира". Повесть хотел бы им показать.

– О! Это мысль! У меня там стихи валяются. Я с вами поеду.

В редакции мы расстались: я пошел в отдел прозы, Володя – в отдел поэзии.

Первая же вывеска у двери кабинета меня обрадовала: "Дроздов А. Ф.". Однофамилец! Может, из наших краев.

В комнате, похожей на клетку, за маленьким, почти игрушечным столом сидел пожилой седоволосый дядя. На меня смотрел недружелюбно, впрочем, с некоторым интересом. Одет он был в серый дорогой костюм, но видом был прост, и даже чем-то напоминал мне земляков: лицо широкое, курнос, глаза большие, цвета вечерней синевы.

Решил быть смелым:

– Я тоже Дроздов, а вы, случайно, не пензенский?

– Я тамбовский – там рядом; у нас Цна, у вас Хопер. Так я понимаю?

В его ответе слышалась насмешка, будто говорит с малышом: это мне не понравилось. Продолжал серьезнее:

– Повесть вам принес. Вот… Может, годится?

Подаю рукопись. А он меня – как из ружья:

– Да нет, ваша повесть тут не пригодится.

– Почему? Вы же ее не читали.

– И читать не стану. Во-первых, у нас на самотеке другие люди сидят, а во-вторых… мы печатаем маститых авторов. Вы ведь, надеюсь, не считаете себя маститым?

– Нет, конечно, однако думаю, что у меня получилось. Иначе бы не пришел в редакцию.

Вечерне-синие глаза долго на меня смотрели, смягчились немного. В них даже блеснул зайчик интереса и доброго побуждения. Заговорил с улыбкой и как-то так, отвлеченно:

– Странные мы, русские люди! Серьезно полагаем, что везде у нас друзья, нас ждут и готовы броситься нам на шею.

Встал из-за стола, прошелся из угла в угол, потом резко повернулся ко мне и зло, почти враждебно проговорил:

– Не ждут нас, не ждут! И нет у нас в редакциях друзей, – вот если бы ты приехал из Одессы! И нос бы имел немножко другой, не такой, как у нас с тобой, – картошкой. Не такой – слышишь! Ах, господи! До капитана выслужился, а в глазах наивность детская. Рукопись нам принес. Обрадовал! Да если ты сам Пушкин или Лермонтов – все равно им не нужен. Я тут случайно и потому говорю с тобой по-дружески, а если б на другого напоролся – и говорить бы не стал.

Сел однофамилец за стол, в окно долго смотрел. А потом, когда повернулся, я увидел в его глазах боль и участие. На дверь посмотрел и тихо этак проговорил:

– Спрячь ты свою рукопись и никому здесь не показывай. Ты газеты про космополитов читал?… Знаешь, что кампания против них велась?

– Знаю, да чтой-то она быстро захлебнулась. Видно, газеты не в те колокола ударили.

– В те они ударили, в те, да только шею тем редакторам свернули, а космополиты как сидели во всех министерствах да редакциях, так и сидят. Так вот… повесть-то свою ему отдашь, космополиту, а он читать ее не станет, а взглянет на твою физиономию черноземную и скажет: а ты, парень, эти штучки литературные брось, своим делом занимайся, а это уж… оставь нам. Литературу русскую мы вам будем делать, мы.

– Кто это – мы? – спросил я с закипавшим раздражением.

– Мы – это значит – они, те, про которых ты в газетах читал. Ах, да что с тобой говорить! Дай-ка рукопись, я ее скоренько посмотрю.

Я подал ему повесть и хотел было уходить, но он показал на стул:

– Сиди. При тебе читать буду.

Читал он минут тридцать-сорок; одни страницы бегло просматривал, другие читал и даже перечитывал. А когда закончил, поднял на меня вечерне-синие глаза и смотрел долго, будто только что увидел меня и я его чем-то удивил. Потом отвалился на спинку стула и смотрел поверх меня, на стену. Сказал отрешенно, словно бы и не мне:

– Ручку между пальцами держать умеешь. И пишешь резво, – думаю даже, быстро. По почерку вижу. И кое-где складно выходит, и лихо завернешь – про облака, например, про кашку-ромашку. Но… зачем пишешь? Что сказать людям вознамерился? Писатель-то – инженер человеческих душ, а какие души вылепить собрался? Чему людей учишь – а?… Один лесоруб передовой, другой отстающий, парторг прогрессист, а начальник консерватор. Да об этом-то все пишут!

Мой однофамилец поднялся и стал нервно ходить по комнате. Потом подскочил ко мне и склонился так низко, что я слышал его горячее дыхание.

– Ну, представь на минуту, как бы это Пушкин принес в журнал повесть, похожую сюжетом на "Бедную Лизу" Карамзина. Можешь ты это представить – нет? И я не могу вообразить такого. Пушкин издателю "Руслана и Людмилу" принес, поэму, где океан красоты и могущества! Сказку, после которой великий Жуковский воскликнул: ученик победил учителя! А?… Ну, могут после твоей повести Бажов или Пришвин воскликнуть: "Он положил нас на лопатки!"? Нет, ничего такого они не скажут. Они не станут и читать твоей повести, потому что в ней ничего нет: ни красоты, ни силы. В ней есть одно попугайство. И больше ничего!

Александр Федорович вернулся на свое место, смотрел в окно и со мной не заговаривал. Очевидно, ждал, когда я возьму рукопись и выйду. Сердце мое кипело от обиды, я не соглашался ни с одним его словом, но молчал. А между тем мне бы хотелось и ему сказать что-нибудь резкое и обидное. И я уж подобрал подходящую фразу, но вдруг решил не отвечать дерзостью на его откровенность, поблагодарить за чистосердечие. Но он тихо и тоном примирения проговорил:

– Кажется, Гюго заметил: поэты рождаются в деревне, а умирают в Париже. Ты ведь в академию приехал. Ну, ладно: поживи в столице, может быть, еще и хорошую повесть напишешь. Приноси ее тогда мне, помогу напечатать.

На клочке бумажки написал свой телефон и, подавая мне, сказал:

– Я живу на даче. Звони.

И протянул мне рукопись. И, когда я уже был у двери, сказал:

– Слог у тебя есть. Пиши больше, может, и распишешься.

Я вышел. Сердце мое колотилось, голова шумела. Мне даже казалось, что где-то под фуражкой в волосах потрескивают искры.

Волнами накатывала одна и та же мысль: если уж и решусь писать, то никаких передовиков и никаких отстающих у меня не будет.

На улице у входа в редакцию стоял Володя Котов. Подлетел ко мне, ударил по плечу:

– Стихи взяли! В следующем номере дадут большую подборку. Посмотри, что написал в рецензии Михаил Исаковский!

Я читал: "Стихи сколочены отменно, ритмика звенит, мысли свежие и весьма современные. Из Котова выработается большой советский поэт".

– Да ты, старик, понимаешь, что для меня означает такой отзыв? Исаковский – гигант, живой классик!… Эта бумага…

Он как знаменем размахивал над головой отзывом поэта:

– Ярлык на княжение! Я теперь свой человек на Парнасе. И не просто свой, а еще и заметный. Меня за сотню километров разглядишь. Да я в любой редакции суну под нос литрабу: на, читай! И печатай скорее, пока я не раздумал и не отнес стихи в другую редакцию. Я теперь на коне, старик. На белом коне! – поздравь меня.

– Я рад за тебя. Поздравляю. Но кто такой литраб?

– Ах, деревня! Простых вещей не знаешь. Литраб – литературный работник. Вот как зачнешь обивать пороги редакций газет, журналов, а потом и в издательство сунешься – так и поймешь, кто он такой, литраб. Редакционный клерк, навозный жук, а для нашего брата тигр, лев, Бог и царь! Ему ты в лапы попадаешь. А, кстати, как твои дела? Что тебе сказал этот странный и таинственный А. Ф. Дроздов?

– Сказал, что повесть еще не готова. Над ней поработать придется. А почему он странный, этот мой однофамилец?

– Странный потому, что должности никакой не занимает и никто не знает, что он пишет и почему ошивается в литературе, а только дачу в писательском городке Переделкине занимает огромную и со всеми редакторами запанибрата: его и с Фадеевым можно встретить, и с Фединым, а при Горьком он какой-то орден получил. Жаль, что не взял твою повесть, он бы ее живо напечатал. Ну да ты, старик, не отчаивайся и носа не вешай. Литература – это игра, казино, где колесо судьбы крутится. Повезло – и ты на коне, вот как я теперь, а нет – не хнычь и не падай духом. Сиди и пиши и, как говорил Маяковский, "единого слова ради" изводи тонны словесной руды. Русский язык богат, но и податлив. Он как женщина: на нее нажмешь – и она сдается. Ну, пока, старик. Мне теперь многих друзей обежать надо. Пусть знают, с кем они дело имеют.

Мы крепко пожали друг другу руки и расстались. С момента этой нашей первой встречи пройдет много лет, и я ни разу не встречался с Володей Котовым, но всегда жадно ловил каждую весточку об этом прекрасном человеке. Он как поэт поднимался все выше и выше; наконец, занял на Парнасе едва ли не ведущее место. И на самой высшей точке его поэтической судьбы мы неожиданно встретились, крепко обнялись и уж не расставались до самой его нелепой смерти в середине семидесятых…

Кажется, ему не было и пятидесяти.

Утром следующего дня я почти забыл свою неудачу в журнале; привел себя в порядок, отгладил брюки, пришил свежий воротничок и отправился на электричку, которая помчит меня к новому берегу моей судьбы.

И вот Перхушково. По лесной тропинке я иду на бывшую дачу Ворошилова. В Подмосковье заглянула весна; с бездонного синего неба льется поток солнечной благодати, мне хорошо, и шаг мой легок, вчерашняя неудача с повестью отползла в сторону и душу не томит; напротив, я рад, что встретился с хорошими людьми – Бораненковым, Котовым, и даже странно рассерженный однофамилец мне теперь кажется уж не таким сердитым, он будто бы и рассердился за то, что я, носящий его фамилию и рожденный почти в тех же местах, что и он, не оправдал его надежд и не принес ему рукопись, равную по силе пушкинской. А его напутствие: ты пиши и, может быть, распишешься, прозвучало почти отечески. Я даже решил, что он нашел у меня способности, но из педагогических соображений о них умолчал. И эта неожиданная и счастливая догадка словно подтолкнула меня, я прибавил ходу и ощутил в груди такие силы, каких раньше у меня не было.

По некрутому косогору спустился к озеру; снег на его поверхности подтаял, и чаша голубого льда походила на глаз плачущего ребенка, устремленный в небо. А и небо было светло-радостным, словно бы хотело прокричать: "Люди, весна идет! Весна!…".

Тропинка вела через озеро, а на самой середине сидел человек, удил рыбу. Я к нему подошел, поздоровался, и он ответил мне весело, будто родному. Спросил:

– К нам на курсы?

– Да, направление получил из академии.

– Ну, ну, значит, вместе будем. Я тоже учусь на курсах.

Он был в фуфайке, а рядом с ведром, полным рыбы, лежало кожаное пальто. Он показал на него:

– Если вам нетрудно, захватите. Там, в раздевалке, повесьте. А то я, видите, рыбы много наловил, руки будут заняты.

Я кинул пальто на плечо и двинулся дальше. В раздевалке повесил его на крайний крючок. И тут же оставил свою шинель и чемодан. Поднялся на второй этаж к начальнику курсов. Генерал Штырляев, пожилой человек с внушительным орденским иконостасом на светлой стального цвета гимнастерке, принял меня ласково, хотя заметил: "Тут у нас учатся старшие офицеры да генералы, но есть и три-четыре офицера младших, вроде вас. Ничего, вам будет полезно пообщаться с ветеранами". Приказал адъютанту устроить меня в общежитие, а на прощание сказал: "Если захотите с семьей жить, снимете квартиру в деревне. Тут у нас по соседству много деревень".

В комнате меня подселили к майору Ильину, человеку шумному, разговорчивому. С первых же минут общения с ним я понял, что его способность рассказывать, поучать, все комментировать и растолковывать так велика, что от меня потребуются лишь односложные ответы "Да" и "Нет" и, может быть, еще короткие междометия. И, конечно же, надо будет запасаться терпением: люди, не имеющие тормозов, обыкновенно говорят не только много, но и однотонно, их длинные беспаузные фразы напоминают жужжание мухи в тот момент, когда вы засыпаете. Что же до меня, то я, жадный до общения со всяким новым человеком и до всевозможных сведений, всегда обладал большим запасом терпения и с молодости развил в себе способность внимательно слушать и выуживать из речи любого человека драгоценные крупицы ума и полезной информации. В данном же случае майор Ильин был для меня сущей находкой: ведь я попал в мир генералов и полковников. Во время войны они от младших офицеров были так далеко, что я их почти не видел. Самый большой начальник для меня был командир полка, а он имел звание майора.

Я еще не успел разложить по местам свой нехитрый скарб, оглядеть кровать и тумбочку, а уже знал, что мой сосед "двадцать лет работал в трубе", – так в журналистском мире называют радио, – и после войны остался в армии, потому что "и в армии есть труба, и здесь нужны люди, знающие специфику вещания".

На вид Ильину я бы дал лет сорок пять. Крепкого сложения, широкоплеч, он чем-то напоминал медведя, к тому же бурого, потому что цвет лица и волосы его отливали красновато-рыжим, почти кирпичным оттенком. Волосы свалялись и походили на пучок медной проволоки. И уж совершенно замечательными были у него глаза: как у куклы широко открыты, подолгу оставались неподвижными и горели желтым мерцающим светом. Наверное, такие глаза бывают у колдунов и шаманов, а еще у тех редких людей, которых называют прорицателями, ведунами и боятся от них сглазу. Говорил он быстро и паузы делал лишь после длинных замысловатых экзерциций.

В этот первый день пребывания в самой высшей из школ, – она так и называлась: Высшие курсы при Военно-политической академии имени Ленина, – изучил расписание занятий на март, в книжном киоске купил толстые тетради для конспектов и пошел знакомиться с окрестностями дворца, который раньше принадлежал какому-то русскому графу или князю. Зашел и во флигель, где проводятся занятия со слушателями военной журналистики. При Ворошилове в нем жила охрана, и жила неплохо. Тут были комнаты для отдыха, небольшой зал, называемый Красным уголком. В этом-то зале и читались лекции. А во дворе оборудована волейбольная площадка.

В большом здании были столовая и буфет. С целью экономии обед я пропустил, а на ужин взял котлету, три кусочка хлеба и стакан кофе. До получки оставалось десять дней, а денег у меня только и хватит на легкий завтрак и такой же облегченный ужин. Подумал о том, что надо быстрее вызывать Надежду, вместе нам будет легче кормиться.

Спать я лег рано, но сон мой был прерван самым неожиданным образом: посреди ночи вдруг раздался ужасный крик. Я вскочил, включил свет и вижу: на койке, стоящей напротив, в нижнем белье сидит мой сосед и дрожит, как будто его трясет лихорадка. Волосы дыбом, глаза вытаращены и весь он подался вперед, словно хочет напасть на меня.

– Что с вами? Вы нездоровы? – спрашиваю майора.

– Нет, нет. Со мной все в порядке. Это я во сне… увидел сцену: будто на меня летит самолет и палит со всех стволов.

Он лег, натянул на себя одеяло и, затихая, проговорил:

– Война. Въелась во все кишки… И ночью снятся кошмары.

Я потушил свет.

Видения войны беспокоили многих фронтовиков, я слышал об этом, но меня, слава Богу, они не тревожили. Видно, так устроена нервная система. Кстати тут замечу: раньше я редко вспоминал войну и не любил пускаться в рассказы о ней, но вот теперь, когда мне уже далеко за семьдесят, картины войны встают передо мной все чаще и все ярче, и я жене своей Люше рассказываю разные военные истории. Память хранит мельчайшие подробности тех лет, когда страшное и нестерпимо трудное странным образом мешалось с возвышенным и прекрасным.

Не без волнения переступал порог аудитории в первый день занятий. Где-то под сердцем копошилась мысль: а справлюсь ли? Сумею ли понять и запомнить всю мудреную теорию политической экономии, диалектического материализма, истории журналистики и истории дипломатии… А мне сверх того предстояло еще сдать государственные экзамены и за всю академию.

Первая лекция по философии. С некоторым опозданием пришел профессор Деборин: толстенький румяный еврей с черными, как у птицы, глазами. На слушателей почти не смотрел, важно взошел на кафедру, глянул на раскрытую ладонь… Я не сразу понял, что на ладони у него, как игральные карты, лежат листки из твердой бумаги, на которых записан план лекции, цитаты, цифры… – все, что у него не держится в памяти, но необходимо для рассказа.

Для себя я решил тщательно записывать все лекции, благо что к тому времени я уже имел опыт журналиста писать быстро, почти со скоростью стенографистки. Одним словом, решил заниматься серьезно и быть готовым к любым экзаменам.

Профессор говорил не быстро, четко, давал возможность записывать отдельные важные места, и это мне очень нравилось. Уже через пятнадцать-двадцать минут я полюбил его – именно за то, что лекцию его я почти полностью мог занести в свою толстую красивую тетрадь, на обложке которой я живописно начертал мудреное слово: "Философия".

И то ли мой врожденный интерес к людям, то ли профессор Деборин оказался человеком неординарным, но я не только хорошо записывал его лекцию, но еще и успевал наблюдать за его поведением, за тем, как он стоит у кафедры, временами отходит и начинает возле нее двигаться, как будто заметил какую-то неисправность и теперь осматривает ее со всех сторон. Иногда он останавливался, вскидывал назад голову и упирал взгляд куда-то в потолок, а то быстрыми шагами подойдет к окну и устремляет взор на деревья, стоявшие рядком у флигеля.

Аудиторию он не видел, на нас не смотрел, будто мы для него менее интересны, чем белый потолок, на котором одиноко висела трехламповая металлическая люстра.

Во второй половине часа профессор глубокомысленно замолчал и достал из своего старого черного портфеля апельсин. Не спеша очистил его и стал есть. Ходил возле кафедры и – ел. Эта сцена меня изумила. Я не знал, не думал, что преподаватель во время занятия может что-нибудь есть. Это казалось невероятным. Но Деборин ел. И при этом на нас не обращал никакого внимания. Я решил, что так может поступать профессор. Его авторитет велик, и слушатели так благодарны ему, что никто и не подумает осуждать. А он, съев половину апельсина и положив вторую на лист бумаги, снова взошел на кафедру и продолжил рассказ. При этом он сообщал много фамилий, приводил крылатые высказывания ученых и даже читал стихи…

Я писал и писал.

Вечером обложился книгами и читал. Но читать я мог лишь тогда, когда в комнате не было Ильина. Когда же он появлялся, я снова превращался в слушателя. На этот раз в роли лектора был майор Ильин. Но если профессор говорил спокойно, то мой сосед и говорил неспокойно, и вел себя так, будто его кусали клопы или блохи. Едва присев у тумбочки, он вдруг вскидывался и кричал:

Назад Дальше