Записки - Екатерина Сушкова 3 стр.


* * *

Рукопись Е. А. Сушковой до нас не дошла, поэтому в основу настоящего издания ее записок положен нами текст публикации М. И. Семевского, сделанной в 1870 г., как известно, с автографа. При подготовке "Записок" к печати приняты были нами во внимание и первые публикации их отдельных частей в "Русском Вестнике" 1857 г. и в "Вестнике Европы" 1869 г.

Все явные описки оригинала или опечатки издания 1870 г. нами выправлены; иноязычные записи дополнены в примечаниях русским переводом; все буквенные обозначения упоминаемых в тексте лиц и предметов, равно как и всякого рода зашифровки их (поэт "Н. К.", конногвардеец Г-н", "полковник Ш.", "князь Д.", "Катенька К.", "маленький С.", "братья Александр и Николай А.", "Леонид Л-н" и пр.), по возможности, раскрыты в редакторских прямых скобках и снабжены необходимыми подстрочными разъяснениями; случайные примечания самой мемуаристки (в четырех местах ее повествования) вобраны в основной текст; столь же случайные комментарии М. И. Семевского к прежним изданиям записок нами опущены, но сохранено произведенное им разделение оригинала на "главы".

Как приложение к Запискам Е. А. Сушковой-Хвостовой мы сохраняем и собранный их первым редактором материал позднейших высказываний мемуаристки о Лермонтове, но, поскольку к этим данным светского фольклора мы подходим с точки зрения не фактической их достоверности, а лишь исторической характерности, то печатаем их полностью, по тексту "Вестника Европы" 1869 г., а не по изданию 1870 г.

Из воспоминаний о молодом Лермонтове, показания которых дополняют или корректируют свидетельства Е. А. Сушковой, мы воспроизводим без всяких изъятий, известные "замечания" ее сестры - Е. А. Ладыженской, записку ее кузины - граф. Е. И. Ростопчиной, материалы ее племянницы - В. П. Желиховской, наконец, замечательный "рассказ" свидетеля первых встреч Сушковой и Лермонтова в 1830 г., сверстника, друга и близкого родственника поэта - А. П. Шан-Гирея. В переводе с неизвестного до сих пор французского подлинника мы впервые здесь же даем случайно сохранившуюся тетрадь любопытнейшего своими параллелями к "Запискам" дневника Е. А. Сушковой за несколько месяцев 1833 года.

Как естественное "приложение" ко всей книге, тематически завершающее круг затронутых в ней вопросов интимной биографии Лермонтова, мы перепечатываем материалы о последних вдохновительницах поэта - письма Адель Оммер-де-Элль (1840 г.) и воспоминания Эмилии Шан-Гирей, урожд. Клингенберг (1841 г.).

В разработке плана настоящего издания и в критической установке текста составляющих его частей ближайшее участие принял В. В. Казанский, дружеским содействием которого был значительно ускорен и самый выход книги в свет.

Коллекции Пушкинского Дома при Академии Наук СССР позволили украсить книгу не воспроизводившимся еще автографом первого послания Лермонтова к Е. А. Сушковой, замечательным, также до сих пор еще неизвестным в печати, акварельным портретом той, которой эти строфы были посвящены, портретом молодого Лермонтова годов его первых встреч с мемуаристкой и миниатюрным, работы Р. Ледова, изображением Э. А. Шан-Гирей - "героини" последнего поединка поэта.

Е. А. Сушкова-Хвостова
Записки

Предисловие к запискам

Некоторым друзьям моим решилась я прочитать отрывки из воспоминаний о моей жизни, которые я наскоро набрасывала в 1836–37 гг. для единственной приятельницы моей Марьи Сергеевны Багговут, рожденной княжны Хованской.

По несчастию записки эти остались у меня неоконченными, не успела я довести моих воспоминаний до конца, как получила неожиданное и горестное известие о внезапной кончине моего друга.

С помощию этих записок и моего журнала, который я вела, хотя и не очень аккуратно, в течение десяти лет, мне довольно легко будет исполнить теперешнее требование снисходительных моих друзой.

Я сознаюсь, что записки мои не довольно занимательны, чтобы возбудить общий интерес, но мне всегда казалось, что чтение о прежнем воспитании, о развитии ума, о постепенном расширении понятий - для многих читающих имеет более привлекательности, чем всевозможные вымыслы в романах и повестях; как бы то ни было, но в рассказах о действительной жизни часто встречаются мысли, чувства, которые представлялись уже многим и были многими испытаны; впечатления, даже происшествия, которые имели сильное влияние на жизнь, затруднения, чрез которые многие перешли, но не потрудились они изложить их на бумагу, а я по себе знаю, как приятно встретить сочувственное или обстоятельное выражение того, что мы пережили.

Итак, я решилась издать мои воспоминания; мне простят незатейливый мой рассказ за то уж только, что многие страницы его относятся к юношеской и светской жизни Михаила Юрьевича Лермонтова.

Многие убедятся, что Печорин и он так схожи, так слиты, что иногда не различишь одного от другого. Я не хотела бы ничем помрачить памяти любимого моего поэта, а главное, человека некогда особенно дорогого мне, и потому одна правда выльется из под пера моего. Сердце у Лермонтова было доброе, первые порывы всегда благородны, но непонятная страсть казаться хуже чем он был, старание изо всякого слова, изо всякого движения извлечь сюжет для описания, а главное, необузданное стремление прослыть "героем, которого было бы трудно забыть", почти всегда заставляли его пожертвовать эффекту лучшими сторонами своего сердца.

Екатерина Хвостова.

1860 г.

С.-Петербург.

I

Мое рождение. - Кормилица. - Бабушка. - Фамильная генеалогия. - Рожденье сестры. - Дуэль. - Жизнь в Пензенской деревне. - Прабабушка. - Переезд в Москву. - Жизнь отца и судьба матери. - Первая гувернантка. - Разлука с матерью.

1812–1820.

Отец мой, служивший в ополчении, был еще вполне молодой мальчик, и очень хорошенький; мать моя Анастасия Павловна, из древнего рода князей Долгоруковых, была настоящая красавица и, по тогдашнему времени, редко образованная и развитая женщина. Она основательно знала три иностранные языка, но любила более свой собственный; читала все, что попадалось ей под руку, и даже сама писала стихи; у меня до сих пор хранятся ее тетради о переводами в стихах из Томаса Мура, Юнга и даже Байрона.

Отец ее, екатерининский генерал, князь Павел Васильевич Долгорукий, женатый на княжне Монморанси (отец ее был французским посланником в Вене, где Долгорукий был также посланником), долго не соглашался, чтоб его красавица дочь вышла замуж за бедного и незнатного ополченца, и очень желал выдать ее за сорокалетнего князя Голицына, но молодой и удалой ополченец больше нравился прекрасной княжне и она поставила на своем.

Через год после свадьбы явилась на свет. Я родилась в Симбирске, в 1812 году, 18-го марта, но ознакомилась с родиной своей только по географическим картам, да по семейным рассказам.

Трех месяцев была я разлучена с моими родителями; по службе своей отец мой был вынужден оставить Симбирск, мать моя поехала с ним, оба они препоручили меня попечениям дедушки моего Василия Михайловича С[ушкова], бывшего тогда губернатором в Симбирске, и ласкам его дочерей, моих теток - Прасковье (оставила я ее в девицах) и Марии (впоследствии замужем за Николаем Сергеевичем Б[еклешев]ым) Васильевнам С[ушковы]м.

Мою милую мать не утешила моя первая улыбка, не порадовал мой бессловесный лепет, - я была с ней разлучена до двух лет.

Кормилица моя, женщина хитрая, бросила меня семимесячную, больную, почти умирающую, и не имела ко мне жалости: она оклеветала перед дедушкой своего мужа и настроила старика, чтобы он отдал его в солдаты, уверяя и клянясь, что век будет служить ему усердно, лишь бы избавил ее от такого буяна и пьяницы; когда же все сделали по ее просьбе и наушничанью, она пришла к дедушке и бросила меня к нему на колени, сказав: "муж мой солдат - стало быть я вольная и больше не слуга вам".

С этими словами она выбежала из комнаты и о ней больше ничего не слыхали и никогда более не видали ее.

Согласись же, Маша, не было ли все это предзнаменованием моей будущности и одиночества? Ты знаешь, как рано оторвали меня от матери и принудили скитаться по чужим углам; ты знаешь, как вполне безотрадна, тяжела и горька моя жизнь; ты также коротко знаешь и тех, с которыми обстоятельства заставляют меня жить; ты знаешь их образ мыслей, их понятия, или лучше сказать, совершенное отсутствие мыслей и понятий. Ты не раз видала, что все мои лучшие чувства, все благородные порывы души, все пылкие мечты молодости, всякое проявление ума и сердца, всякое горячее слово - я должна таить от них, должна ежеминутно противоречить сердцу, рассудку, убеждениям, чтобы не быть в совершенном разладе с ними и, по большей части, ограничивать свой разговор односложными ответами. - "Держаться прямо, почти не улыбаться", - в этом то, твердят мне, состоят скромность, достоинство и хорошее воспитание. А как часто хотелось мне высказаться, сдать с сердца то, что грызет его, и то, что волнует ум. Но, Маша, милая моя Маша, все бы это было ничтожно: я уже свыклась с моей бесцветной жизнью, я уже примирилась с моей незавидной долей, как с неизбежным злом и кажется теперь все бы переносила безропотно, по привычке, если бы так недавно еще то чувство, в котором я полагала свое блаженство, которому предавалась всей душой, которое открыло мне значение и цену жизни, - не было бы обмануто, осмеяно тем, о котором я и теперь еще плачу! Прости мне это невольное отступление, - продолжаю.

От двух до шести лет я жила в Пензе с отцом и матерью; это были единственные розовые дни моего детства.

Нужно ли тебе рассказывать, как росла я, окруженная заботливостью, взлелеянная ласками? Все в доме делалось для моего удобства и для моего удовольствия: напроказничаю бывало и мать моя скажет мне с улыбкой: "не делай этого в другой раз", да еще потреплет по щеке, поцалует меня. Даже отец на все жалобы и доносы на меня няни моей говаривал: "оставьте мою вострушку, пусть порезвится" - и вострушка, ободренная безнаказанностию, мстила доброй своей няне, восьмидесятилетней Анне Мелентьевне, непослушанием, новыми подвигами резвости, а еще чаще поддразниванием и называнием ее "пересказчицей". Редко дети понимают жестокость своего обращения с нянями и поймут ее уж слишком поздно, когда нет возможности загладить прошедшее. Однакоже, несмотря на упреки моей совести против моей доброй няни, ничто не изгладит и не заменит мне отрадных воспоминаний детства и неограниченной любви и заботливости моей матери. Счастливое, беззаботное время! Скоро, слишком скоро оно миновалось, но на веки врезалось в душе; память о нем часто томит меня не только сожалением, но и отчаянием. Как незакатная звезда не померкнет оно на горизонте моих воспоминаний, где уже многое задернулось черной тучей опытности и несправедливости!

С каким сладостным упоением и как часто переношусь я в Пензу, в наш крошечный, хорошенький, деревянный домик на Большой Московской улице, окруженный запущенным садом. Дом отделялся от улицы густым палисадником, где разрослись на просторе черемуха, сирень и шиповник; ветви их затемняли окна и скрывали улицу, что мне также не нравилось, как и огород; я любила сидеть на окошке, смотреть на прохожих, следить за всеми происшествиями на улице, по которой в хорошую погоду тонули в песке, а в дурную вязли в грязи и пешеходы и экипажи, хотя экипажи, в особенности кареты, были тогда редкостью в Пензе, и ни один бывало не проедет, не возбудив общего любопытства и различных предположений: как и зачем едут такие то, почему не заехали туда то и не случилось ли чего там то?

Более всех экипажей производила фурор огромная желтая карета бабушки моей Екатерины Васильевны Кожиной (рожд. княж. Долгорукой), запряженная четвернею с двумя лакеями на запятках; один из них растворял с громом дверцы, с треском откидывал ступеньки, а другой раболепно расстилал коврик у подъезда мод ноги ее бывшему сиятельству. Бабушка воспитывалась в Смольном монастыре, и принадлежала, кажется, к числу воспитанниц первого выписка; она очень гордилась своим воспитанием и своим происхождением; одним словом, она была вычурна, холодна, почти неприступна и хотя, навещая мою мать, она привозила мне карамельки и красные яблоки, я не очень ее любила: она никогда не ласкала меня, - а детей только и привязывает мягкость сердца, которую они предугадывают по чутью. Меня тоже часто возили к бабушке. Как теперь смотрю я на нее: она поздно вставала, почти перед самым обедом, чесалась и мылась в постеле; вместо мыла употребляла мякиш черного хлеба; зато кожа у нее была удивительно нежна и тонка. В этой же постеле кушала она чай. Живо помню и ее огромный чайный ящик, в котором она тщательно хранила чай, сахар, кофе и даже сухари, - ко какие это были вкусные сухари! Что за праздник бывало, когда она расщедрится и поподчует меня сухариком; мне кажется, она никогда никому их не предлагала - даже матери моей.

Носила она почти всегда белый капот, кругленький батистовый чепчик, с такими же завязками, из которых сооружался огромный бант напереди; домашнюю турецкую шаль, с мелкими пальмами, в гостях желтую турецкую шаль с крупными пальмами. После обеда она усаживалась на канапе, подогнув под себя ноги, пододвигала старинный столик из разноцветного дерева, с медной решеткой кругом, округленный с боков и вырезанный полукругом напереди, и до самого чая раскладывала grand’patience. Иногда вечером угощала она нас доморощенными музыкантами и певцами: я очень помню одну из певиц - Аксюшу; как нравилась она мне, когда, жеманясь и поднимая глаза к потолку, беспрестанно поворачивала головой, точно фарфоровый мандарин; по моему понятию (конечно, тогдашнему), она с особенным чувством певала: "Среди долины ровные", так что я бывало расплачусь, просто разревусь, и этим скандалом оканчивался домашний концерт. По самым торжественным дням в семействе, в большом зале с колоннами и хорами, устраивались театры; актерами были те асе певцы и певицы, музыканты тоже зачастую перебегали из оркестра на сцену, переменяя, по обстоятельствам, смычек на шпагу или на палку.

Покойный муж бабушки ввел в ее дом все эти полубоярские затеи, а бабушка, несмотря на свою скупость, продолжала начатое им, в память ли о нем, или скорее для того, чтобы не совсем забыть его, - не знаю; а слыхала только, что бабушка с ним была очень несчастлива и была рада-радехонька, что избавилась от него. Да уж так ведется в свете, - живому противоречат, а умри только, все выполнят по его желанию, и всякого умершего готовы внести в список святых.

В спальной у бабушки по стенам были развешаны портреты всех возможных князей Долгоруких и князей Ромодановских. Более всех памятны мне черты и одежды Кесаря Ромодановского и князя Якова Долгорукого в напудренных париках и бархатных кафтанах; да еще какой то князь Долгорукий, бледный и худой, в монашеской одежде, - вид его наводил на меня ужас и я всегда старалась усесться спиной к нему. Бабушка любила толковать о своих предках, об их роскошном житье, об их славе, богатстве, о милостях к ним наших царей и императоров, так что эти рассказы мало-по-малу вселили во мне такую живую страсть к ним, или лучше сказать к их титулу и их знатности, что первое мое горе было то, зачем я не княжна; бабушку очень радовала моя благородная гордость, так величала она мою непростительную глупость.

Назад Дальше