Мы заспорили с Вячеславом Спицыным - так звали парня, - в какой порт идет немец и с каким грузом. Мы не могли знать, что немцы под прикрытием пакта уже начали тайную переброску своих войск в Финляндию через порт Турку. Возможно, и это встреченное нами судно было набито солдатами (впрочем, как и наше)…
Небо опять заволокло, и Финский залив из синего стал серым, "свинцовым", как любили писать военные журналисты и как писал впоследствии и я. На горизонте возникла темная полоска. Маленькие островки проплывали по бортам. Приближался лесистый берег. Мы увидели высокую коричневую башню, шпиль готической кирхи, темно-красный дом с зубцами… А вот и гавань, длинный гранитный мол, краны, пакгаузы…
Ну, здравствуй, Ханко!
Снова прогрохотали по трапу сапоги. Мы ступили на мокрую от недавнего дождя землю полуострова, которому суждено было стать для нас рубежом, резко разделившим жизнь на мир и войну.
Мы набились в грузовики и покатили в батальон - по красивому, обсаженному липами проспекту Борисова, по тихим улочкам, застроенным уютными деревянными коттеджами, мимо водонапорной башни, мимо кирхи на скалистом холме, через железнодорожный переезд. Красноватая грунтовая дорога устремилась в сосновый лес, и лес уже не расступался, пока мы не приехали в часть.
21-й овждб до Ханко побывал в Западной Белоруссии и Эстонии. Летом 40-го батальон был переброшен на Ханко и начал строить железнодорожную ветку для нужд обороны военно-морской базы, а именно - для транспортеров с тяжелыми дальнобойными орудиями. Командиром батальона был майор Банаян, замполитом - старший политрук Никитюк.
Тихий дачный лесной уголок на юго-западе Финляндии, сапожком нависший над входом в Финский залив, предстояло превратить в крепость на дальних морских подступах к Ленинграду. Новая военно-морская база Балтийского флота усиленно занималась строительством. Среди прибрежных ржавых скал ставили батареи, укрепляли сухопутную границу, проходившую по узкому перешейку - старинной Петровской просеке.
Петровская просека… Ну конечно! Можно было и раньше догадаться - это и есть тот самый Гангут, у берегов которого двести с лишним лет назад молодой флот России разгромил шведскую эскадру. Ханко, Ганге-Удд, Гангут… Вот куда нас занесло…
Теперь здесь с сотен полотнищ взывал лозунг: "Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!"
Нас, молодое пополнение, отдали во власть старшему сержанту Васильченко. Маленький, рябоватый, горластый, он с утра до вечера учил нас ходить, поворачиваться, отдавать честь. Усадив нас тут же, на лесной поляне, на холодные валуны, он выкрикивал из книжки параграфы устава. "Песню!" - требовал Васильченко, ведя строй на обед. Петь не хотелось - какая там песня, скорей бы хлебнуть горячего супа. "На месте!" - командовал Васильченко и выжидал с минуту. Колонна усердно топала, но песни не было. "Кру-гом!" Теперь, когда строй удалялся от столовой, кто-нибудь с отчаяния запевал: "По долинам и па-а взгорьям…" Жидкий хор подхватывал: "Шла дивизия впе-ред…" - "Громче!" - раздавалась безжалостная команда. Ух, как мы орали песню и все ускоряли шаг, приближаясь к столовой. Взлетали и кружили над соснами испуганные, непривычные к шуму финские вороны.
Первое время жили в палатках. Соломенные матрацы на нарах были так плотно прижаты друг к другу, что повернуться ночью с боку на бок было непросто. Поворачивались разом, "все вдруг".
После ужина мы со Славой Спицыным бродили по лесу. Славка был студентом ленинградского Института инженеров водного транспорта, призванным, как и я, со второго курса. Мы рассказывали о нехитрых событиях своей жизни, посвящали друг друга в сердечные дела, делились планами на будущее. Славке мерещились дальние плавания. Всегда он таскал с собой книгу, которую называл своим талисманом. Я помню ее: "Жизнь и труд" некоего Смайльса. Эпиграфом стояла чеканная фраза Вергилия: "Labor omnia vincit" ("Труд побеждает все"). Книга утверждала, что беспечная, легкая жизнь дает человеку детский характер, тогда как трудности на жизненном пути закаляют волю, выковывают твердый характер и часто пробуждают в человеке способности, о которых он и не подозревал раньше. В подтверждение приводились примеры из биографий великих людей. Это была, может, и наивная, но хорошая книга, прославляющая труд человека.
А лес был полон тишины. Только зашуршат под сапогами опавшие листья берез. Только каркнет на верхушке сосны ворона. Такой тишины мне, горожанину, еще не доводилось слышать.
Правда, возник слабый шорох, он-то был мне знаком с детства - звук прибоя. Где-то близко дышало море. Мы ускорили шаг, направившись в ту сторону. Сосны расступились, возникло нагромождение скал - седых, округлых, в рыжих пятнах мха. Мы поднялись на одну из них. Перед нами лежало море, тоже серое, слившееся с серым же небом. Линия горизонта была почти неразличима, и казалось, что бесчисленные островки, словно раскиданные кем-то по морю, висели в воздухе. Берег слева и справа круто изгибался, лес стоял мрачноватой зубчатой стеной.
Гранит, деревья и вода - вот, в сущности, весь материал здешней природы. Долго стояли мы, обмерев от странной красоты берега. В ней было нечто сказочное. Я бы сказал, что в шорохе прибоя у скал, в шуме сосен на ветру чудились древние руны "Калевалы" - если бы такое сравнение не было слишком литературным.
Не только сказочное, но и нечто неуловимо тревожное было в этом пейзаже. Будто мы - на самом краю земли, дальше не шагнешь, и кто-то, притаясь, подстерегает тебя…
- Славка, - сказал я, - не знаю, куда еще нас закинет служба, но давай всюду вместе.
- Давай!
Мы пожали друг другу руки, скрепив таким образом свою, так сказать, "аннибалову клятву".
Сгущались сумерки. Мы пустились в обратный путь. Вечером было очень просто заблудиться в лесу, и мы бежали, чтобы добраться до роты, пока совсем не стемнело.
Наконец среди сосновых стволов смутно забелели палатки. Переводя дыхание, мы втиснулись на свои шуршащие соломой матрацы. Как раз Вася Зубков, первый сказочник нашей роты, заканчивал очередную сказку. Он знал тьму всяких историй и был мастаком их рассказывать. Все его сказки всегда кончались неприличным двустишием.
Неподалеку от палаток стоял длинный каменный сарай. Его-то и отвели нашей роте под зимнюю квартиру. Собственно, это прежде была конюшня, о чем свидетельствовало обилие навоза. Несколько дней мы его выгребали, отмывали сарай, но запах все равно сохранился, его не мог перешибить даже вечерний портяночный дух. Плотники сколотили двухэтажные нары во всю длину сарая.
Среди нас, молодого пополнения, было мало таких, как мы со Спицыным, - не имеющих специальности. Почти все "на гражданке" уже умели что-то делать. Здесь были колхозники и железнодорожники, слесари и каменщики. По вечерам в палатках смешивались говоры - акающие, окающие, дзякающие. С трудом подбирая русские слова, коренастый плотный Яхьяев, родом из Дагестана, рассказывал щупленькому ленинградцу Ксенофонтову о повадках коз и овец, которых еще недавно пас на горных пастбищах. Судя по некоторым его словам, а также жестам и улыбочкам, он даже "имел дело" с козами. Переплетчик из Минска спорил с сапожником из Талдома о приемах раскроя кожи.
Почти все ремесла могли так или иначе пригодиться в армии. Но особенно нужной и почитаемой была плотницкая специальность. На наших плотников - Зеленова и Пихтелева - даже старший сержант Васильченко не очень-то покрикивал. Более того, дарил им улыбки, объясняя, на какой "хвасон" следует сколотить нары в его, Васильченко, уголке.
Наконец сарай вычищен и отмыт, нары готовы, сложены печи. Мы перетащили свои матрацы в новую казарму. Теперь можно зимовать.
По вечерам при свете керосиновых фонарей забивали "козла", травили баланду, писали письма. В своем закутке старший сержант Васильченко под руководством Кости Лымарева, прыщавого парня с Васильевского острова, учился играть на баяне. Дело шло неважно, неверные пальцы срывались с пуговок регистров, и Костя, забываясь, кричал:
- Куда? Куда хватаешь? Эх, горе мое!
Васильченко снова и снова принимался шарить пальцами по регистрам, пытаясь наиграть простенькую мелодию "Светит месяц". И снова "хватал не туда". Упрямый Васильченко ставил баян на табурет, с ненавистью смотрел на него и грозил кулаком:
- Врешь, все равно научусь!
Но "Светит месяц" так ему и не дался.
Я писал Лиде бодрые письма. Но на душе бывало так тоскливо, что не помогали и доверительные разговоры со Славкой Спицыным. Разговоры - они и есть разговоры. А разлука с Лидой, длительный отрыв от учебы плюс зависимость от дурака-сержанта отнюдь не способствовали укреплению жизнерадостности.
Я начал курить. Нам ведь выдавали пакетики с махоркой. В один из первых вечеров, чтоб заглушить тоску, я накурился до дурноты, до "затмения" в голове.
Я рисовал товарищей по роте. Предпочитал рисовать с натуры, но ребятам больше нравилось, когда я "делал портрет" с фотокарточки. Заказчиков было много. И уже дело дошло до того, что, по слухам, даже повар собирался заказать "портрет". Костя Лымарев сообщил мне эту радостную весть и добавил, блестя глазами:
- Дураком будешь, если сделаешь ему задарма. Дружба с поваром - это ж великое дело! Каждый день - два вторых…
Портрет я сделал, но за добавкой к повару все-таки не совался. Неприятно и стыдно это - жрать по два вторых, да и, в общем-то, мне хватало рациона.
Рисование и привело меня в клуб батальона. Приближались Октябрьские праздники, в помощь штатному клубному художнику понадобился еще один, внештатный, и меня временно прикомандировали к клубу.
Узнав об этом, старший сержант Васильченко просверлил меня гневным взглядом и сказал:
- Утек, значить?
Я был рад, что "утек" от него. Впрочем, месячный срок строевой подготовки подходил к концу, а вместе с ним заканчивалась неограниченная власть над нами этого неутомимого горлопана. А в ноябре Васильченко демобилизовался.
Клуб батальона помешался в маленькой белой кирхе, стоявшей уединенно на опушке леса. Ее шпиль был не выше окружающих сосен и берез. Могло показаться, что кирха эта была задумана не как место для беседы с Богом, а как символ лесной тишины и покоя. Теперь в небольшом сводчатом зале кирхи по вечерам стучали бильярдные шары, гремел патефон, кружились в танце, шаркая сапогами, солдаты, и всюду были развешаны лозунги, в их числе "Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!".
Ранним утром я пришел в этот клуб. Дубовая дверь была заперта, на мой стук отозвался только дятел, где-то долбивший сосновую кору. Я побродил по лесочку. Еще только начинало светать, было тихо вокруг, и такая тоска вдруг подкатила к горлу, что хоть беги обратно в роту - к Славке, к Лымареву, пусть даже к Васильченко - лишь бы услышать человеческий голос.
Когда я снова подошел к клубу, дверь была раскрыта. Неподалеку, под березами, умывались двое, поливая друг другу из котелка. При этом один, во франтоватых галифе и начищенных сапогах, в нижней рубахе, рассказывал о своей победе над какой-то Галиной. "Г" у него было фрикативное: "Халина". Второй, фыркая под струей воды, похохатывая, торопил: "А дальше?" Как раз дошло до главных подробностей, но тут рассказчик заметил меня.
- Чего пришел, солдатик? Клуб закрыт, рано еще.
Я начал объяснять, но второй, мельком глянув на меня, сказал нетерпеливо:
- Да это новый художник, его на днях начальник вызывал. Ну, догнал ты ее, а дальше как?
- Новый художник? - Парень во франтоватых галифе уставился на меня. У него было скуластое лицо и раскосые, карие, лихие глаза. - Это как понимать?
А я уже понял, что это Беляев, штатный клубный художник, о котором начальник клуба говорил, что он в отпуске. Наверное, только вчера приехал. Снова я начал объяснять, что меня берут в клуб временно, и опять меня перебил тот, второй. Растирая вафельным полотенцем коротко остриженную голову, он крикнул мне:
- Да обожди ты! Тоже, явился! - И к Беляеву: - Давай, Михаил, дальше-то как?
Это был Жорка Иванов, киномеханик.
Я вслед за ними вошел в кирху. К полутемному залу примыкала крохотная каморка, - может, в ней раньше жил привратник. Теперь тут жили Беляев и Иванов. Прежде чем войти в каморку, Беляев сказал мне:
- Вот что, новый художник. Слазь на колокольню, там мел и клей найдешь. Разведи костер и давай вари. Готовь грунтовку.
Я стоял в растерянности. Из каморки доносились хохоточки и восхищенные выкрики киномеханика, которому Беляев досказывал свою историю.
По винтовой лестнице я поднялся на колокольню. Здесь, под шпилем, не было никакого колокола, а была маленькая комнатка с узкими, как бойницы, окошками. Она служила Беляеву мастерской, была заставлена фанерными щитами, подрамниками, котелками с застывшей клеевой краской, банками с гуашью. Были тут и плитки столярного клея. Мела я не нашел, да и не умел я делать грунтовку. Ни черта я не умел! Пойду-ка хоть костер разожгу.
Спустившись, насобирал возле клуба валежника и попытался поджечь. Сырые ветки выбросили жидкий дым, как бы опровергая истину, что дыма без огня не бывает. Я промучился с полчаса, потом вышел Беляев, шапка у него была лихо сдвинута набок. Иронически взглянув на жалкие плоды моих стараний, он спросил:
- Ты где художничал?
- Нигде, - буркнул я.
- А Жорка говорит - в Академии художеств учился. Чего ж ты вкручивал начальнику?
Я сказал, что действительно проучился год в Академии художеств на искусствоведческом факультете и умею рисовать карандашом и акварелью, вот и все.
- Ну ладно. - Беляев смягчился. - Тут это все не надо. Там за кирхой плотники щиты сбивали, пойди притащи щепок.
Через несколько минут вовсю пылал костер и в подвешенном над ним ведре булькало белое варево для грунтовки. Мы разложили на земле щиты и принялись грунтовать их. Это оказалось несложно, только мажь кистью поровнее, без подтеков.
За работой мы разговорились с Беляевым, и я узнал, что родом он из северокавказской станицы Гулькевичи, работал там до службы художником в клубе, там же и отпуск провел, погулял "как следует быть", и что на Ханко скучища, лес да лес вокруг, вот в Эстонии, где до этого стоял батальон, совсем другое дело было.
Пришел начальник клуба политрук Александр Александрович Шерстобоев - высокий, в длинной шинели, в аккуратном шлеме.
- А, собрались, художники? Как погулял, Беляев? Хорошо? Ну, потом расскажешь. А сейчас - вот. - Он извлекает из кармана сложенные тетрадные листки. - Времени до праздников мало, а лозунгов много. Так что поторапливайтесь.
Беляев перелистывает тексты лозунгов, ворчит:
- Длинные все… В отпуск уезжал - за бдительность писал. Приехал - обратно бдительность…
В рукописных шрифтах я немного разбираюсь: стенгазетный опыт. Но пока я тружусь над одним щитом, переписывая цитату из последнего приказа наркома Тимошенко, Беляев уже покончил с тремя лозунгами. Он лежит на щите, котелок с краской справа, под рукой, строчка за строчкой быстро бегут прямые, слегка закругленные кверху и книзу буквы. Очень экономичный шрифт. Надо бы перенять…
На второй день моя "производительность" уже не намного отставала от беляевской. Лозунги, цитаты из воинских уставов будто с конвейера сходили. Плотники только успевали сколачивать новые щиты. Готовые лозунги развозили по казармам, развешивали на территории батальона, на строящейся трассе.
- Вот теперь, - говорил Беляев, когда мы, усталые, заляпанные краской, садились перекурить, - теперь у тебя настоящая академия. А то, - он шевелил пальцами, - тю-тю-тю, в три волоска кисточка… - И - как бы между прочим: - А чему на твоем факультете учили?
Я начинал рассказывать о первобытном искусстве, о древнегреческой скульптуре, но, наверное, Беляеву было неинтересно. Он заводил патефон, ставил любимую "Челиту" и накидывался с кистью на очередной щит.
Потом мы писали сухой кистью портреты вождей, и опять-таки отважился я на это лишь после того, как понаблюдал за работой Беляева. У него можно было многому научиться.
Миновали праздники. Я думал, что теперь моя клубная "командировка" кончится и я отправлюсь обратно в роту - работать на трассе. Там ребята таскали носилки с песком и щебнем - воздвигали насыпь для железной дороги.
Но тут демобилизовался библиотекарь Дормидонтов, и мне было велено принять его обязанности. Клубная библиотека помещалась в маленькой полукруглой апсиде. Еще недавно здесь был алтарь, и можно было представить старичка пастора, читающего воскресную проповедь прихожанам, и как они потом негромко, боголюбиво поют псалом. Теперь алтарь был заставлен книжными полками и отгорожен от зала барьером, и тут я выдавал своим "прихожанам" иную духовную пищу - "Чапаева" и "В людях", "Цусиму" и "Капитальный ремонт".
Свободного времени совсем не стало: днем - работа по "художественной" части, вечером - выдавай книги.
Чаще всех приходил в библиотеку красноармеец Генрих Местецкий, киевлянин, до службы - студент филфака университета. Он был старше меня года на два, но выглядел таким умудренным, словно нас разделяло целое десятилетие. На самом же деле между нами пролегла война.
Когда Местецкий рассказывал о финской войне, в его больших печальных глазах появлялось выражение оцепенелости, и он сутулился, глубоко засовывал руки в карманы шинели - будто так и не смог отогреться после сугробов Карельского перешейка. Однажды я высказал ему это свое впечатление.
- Так и есть, - кивнул он. - У меня внутри все замерзло. Вечная мерзлота.
- Брось! - Я был уверен, что не может быть в человеке "вечной мерзлоты", не должно быть, просто этот Генрих немного рисуется.
- Вошли мы как-то в финский поселок, - говорил он, - это еще до линии Маннергейма. Конечно, ни души, все жители ушли. А мороз трещит ужасный, ну, думаю, хоть ночь в тепле проведем. Наш помкомвзвода поднялся на веранду одного домика - и тут как рванет! Мы попадали в снег, а помкомвзвода - в клочья… Все дома минированы… Опять пришлось в снегу ночевать…
Он умолк, ожидая, пока я выдавал книгу очередному посетителю. Потом:
- Хочешь, покажу свой единственный трофей? - Он вытащил из кармана какой-то клубок и протянул мне. Это был синий шелковый галстук. - В одном доме нашел, в конце войны. Сам не знаю, зачем подобрал его.
- Вот демобилизуешься, - сказал я, - и пойдешь гулять по Киеву в этом галстуке. Тебе ведь меньше года осталось.
- Нет. - Он покачал головой. - Какое там - гулять. Что было, того теперь не вернешь. А как хорошо было в Киеве! Какие мы были счастливые, беззаботные…
Я сидел в бывшей церкви на бывшем пасторском месте, но ведь это не означало, что я обязан выслушивать исповедь. А Местецкий прямо-таки исповедовался. Даже притащил свой дневник и попросил прочесть. Дневник был очень искренний, прочувствованный. Автор вспоминал Киев, детство, любимую девушку…
Но я-то не годился в исповедники. Мне самому впору было вывернуть душу перед добрым, понимающим человеком.
Наверное, я был скрытный. Я мало рассказывал о себе. Подозреваю, что Генрих и не стал бы особенно слушать: ему был нужен монолог.
Да и что мне было рассказывать? Ну, жил в Баку, после школы уехал учиться в Ленинград. Там, в Питере, учится в университете Лида… она ждет меня… я ее люблю… она мне нужна, очень нужна…