Кажется, это было в сентябре. Я еще не работал в редакции, а просто приехал туда, чтобы сдать очередной фельетон и получить новое задание. И уже собирался уходить, когда начался обстрел города. В редакционном подвале погас свет. Захлопали двери, раздались встревоженные голоса. Вдруг вспыхнула спичка, чья-то рука поднесла ее к фитилю керосиновой лампы. В колеблющемся желтом свете я увидел сидевшего за столом темноволосого командира в узком кителе и краснофлотца с резкими чертами лица, с трофейным автоматом "суоми" на плече - на ленточке его бескозырки было "Торпедные катера КБФ". Он, похоже, собирался выскочить из крохотной комнатки в коридор.
- Закрой дверь и сядь, - сказал темноволосый командир. - Света достаточно.
Он спокойно опустил стекло на горящий кружок фитиля и, взяв карандаш, всмотрелся в краснофлотца. Подвал вздрагивал от близких разрывов, с дощатого потолка на стол, на незаконченный рисунок сыпался черный песок.
- Ладно, рисуйте, - усмехнулся краснофлотец. - Только не пишите матери, что я погиб в редакции. Напишите, что в десанте.
Он закрыл дверь.
Так я впервые увидел Пророкова. А краснофлотец, которого он рисовал? Это был Борис Бархатов, десантник, - его портрет вскоре появился в газете под рубрикой "Герои Гангута".
Под этой рубрикой прошли десятки выполненных Пророковым портретов - капитана Гранина, разведчика Щербановского, снайпера Исакова, десантника Гриденко, сапера Репни и многих других. Кроме портретов и карикатур Борис Иванович рисовал хлесткие листовки для противника и сам вырезал на линолеуме финские тексты, так как латинского шрифта в типографии не имелось. Он выучил трудному искусству линогравюры двух способных молодых художников - краснофлотца Ивана Шпульникова и красноармейца Бориса Волкова.
В те редкие часы, когда Пророков не был занят работой для газеты, он рисовал что-то в своем блокноте или, рискуя попасть под очередной обстрел, бродил по городу. Он как бы навечно вбирал в себя ханковский пейзаж.
Хорошо помню свою первую встречу с Дудиным. Незадолго до этого в газете напечатали мой рассказ, в котором был эпизод: раненый боец в бреду бормочет строки из Багрицкого. Смешно вспоминать теперь об этом рассказе. Но вот что было потом: в редакционном подвале ко мне подошел длинный, желтоволосый красноармеец и сказал, заметно окая: "Он мертвым пал. Моей рукой водила дикая отвага…" Я подхватил: "Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой". Мы принялись наперебой читать наизусть Багрицкого… Так я познакомился с Михаилом Дудиным. Мы подружились сразу - и навсегда.
Какое-то время в одной из каморок подвала рядом стояли наши железные койки. Мы протапливали времянку, сделанную из трубы большого диаметра, забирались под одеяла и вели долгие ночные разговоры. Печка быстро прогорала, не успев согреть каморку; от промерзших облупившихся стен несло холодом, от которого не спасали шинели, накинутые поверх одеял.
- Эх ты, южанин, мерзляк каспийский! - говорил Миша. - Разве это холод? Холод был знаешь где? На Карельском перешейке.
Я уже знал, что Дудин прошел финскую войну. Но она его не "заморозила", как Генриха Местецкого. Зимняя война потрясла Дудина. Смею сказать: она определила его судьбу поэта.
Что было в его юношеских довоенных стихах? Мир "хрустящий, снежный, в резном, узорном серебре"; "снежный", конечно же, рифмовалось с "нежный". И это было очень хорошо, потому что такой мир, достойный прекрасных слов, и нужен человеку для жизни. Но годы шли грозные, с границ потянуло пороховым дымом. Не знаю, сознавал ли себя Дудин уже тогда выразителем поколения, подросшего к войне. Но уже тогда он писал о своей судьбе:
Нам только снился дым сражений
И тьма тревожная застав.
И вот нас жизнь без сожалений
Взяла, за книгами застав,
И привела, сказала: "Трогай,
Бери винтовку, котелок…"
Он писал:
Шагай, мой стих, с уступов финских скал
Упругим шагом воинской походки
И расскажи, о чем не рассказал
Скупой язык оперативной сводки.
У Дудина звенел голос, когда он читал стихи, и окал он меньше, чем обычно. Глухая тишина стояла в подвале, только доносились из-за стены мерные хлопки печатной машины. Будто хлопали по темной воде плицы колесного парохода.
Такой пароход, старый-старый, был в моем детстве - назывался он "Демосфен" и раньше, до революции, принадлежал нефтепромышленнику Нобелю. Своему флоту Нобель давал имена мыслителей и пророков древности: "Зороастр", "Будда", "Магомет"… Старик "Демосфен", уцелевший с тех времен, шлепал теперь от Приморского бульвара до мыса Зых, где был прекрасный песчаный пляж. Над теплыми белыми досками "демосфеновой" палубы вечно галдела ребятня. Хороший был пароход!
Хлопает за стеной печатная машина, и мы как бы плывем сквозь ночь и шторм. Недоучившиеся, недочитавшие, недолюбившие, не обремененные имуществом, готовые к перемене мест, мы плывем к неведомым берегам. Что-то еще доведется увидеть, узнать, пережить?
Сегодня перед уходом с Утиного мыса я остановился, пораженный красотой заката. Весь день ревел шторм, небо было наглухо затянуто серым солдатским одеялом - но к вечеру все вдруг изменилось. Над горизонтом будто прорубили щель, и в ней я увидел солнце - багровое, огромное, с отсеченными верхним и нижним краями. Море под ним тотчас окрасилось кровью, а по небу протянулись красные нити лучей, прорвавшихся сквозь тучи. Вмиг засверкало, заискрилось, словно сдернули с неба одеяло. Все было в движении - волны, и сосны под порывами ветра, и тучи, и резкие пятна света.
А ведь именно здесь, мимо этого мыса, подумал я, шли под взмахами длинных весел петровские галеры брать на абордаж шхерный отряд Эреншильда. Потные, разгоряченные греблей, да и чаркой, выданной перед началом атаки, шли вдоль этих диких, безлюдных берегов, шли под шведскими картечами парни из русских деревень. Волею небывалого на Руси царя оторванные от хлебопашества, заброшенные на другой конец моря, шли схватиться с неприятелем, о котором ничего не знали. Безымянные, не оставшиеся ни в чьей памяти - громкую, на все века, добыли победу молодому флоту России.
То же закатное солнце кровавит воду у тех же скалистых берегов - только люди теперь здесь другие. Люди, их одежда, их лица, их оружие. Но кровь по-прежнему красна…
Недолго глядело на Гангут багровое око солнца. Щель затянуло тучами, снова стало серо, быстро темнело. А красные полосы на небе погасли не сразу.
"Багровые нити заката… Не те ли вы нити, что Парки прядут…"
Я шел навстречу остервенелому ветру - и складывал стихи…
Не прочесть ли их Мише? - думаю я теперь, лежа в холодной каморке. "Не те ли вы нити, что Парки прядут?.." Литературщина какая-то. Нет, не буду вслух. Засмеет еще Дудин…
Мы говорили о книгах.
- Знаешь, кого бы почитать сейчас? - говорит Миша. - Грина! Ты читал?
- Еще бы, - отвечаю. - "Алые паруса"!
- А "Крысолова" читал?
- Нет.
- Вот вещь! Мурашки по коже.
И мы вспоминаем книги, от которых - мурашки по коже. "Собака Баскервилей" и "Голубой карбункул", "Падение дома Эшеров" и "Убийство на улице Морг", "Всадник без головы" и "Голова профессора Доуэля"… Чертовски приятное занятие - перебирать в памяти прочитанные книги. Они ведь всегда с тобой, куда бы ни занесла судьба. Книги - это прекрасно придумало человечество.
В последних числах сентября на Ханко прорвалась из Кронштадта группа торпедных катеров. С катерами прибыл к нам в редакцию гость с Большой земли.
Прибытие гостя было само по себе делом необычным: кто пустится без крайней надобности в опасный путь по заминированному заливу из осажденного Ленинграда на отрезанный, сражающийся в глубоком тылу противника Гангут? У гостя была копна волос над худеньким лицом и добрые близорукие глаза за стеклами очков. Он был в морском кителе, но почему-то без нашивок. На ремне висел наган, на груди перекрещивались ремешки полевой сумки и фотоаппарата. Не столько очки, сколько мягкие манеры и тихий голос выдавали в нем человека сугубо штатского.
Он вежливо поздоровался со всеми, кто был в редакционной комнате, и назвал себя: Рудный.
- Писатель-корреспондент, значит, - сказал Лукьянов, заглянув в командировочное предписание гостя. - Так-так. А в каком вы звании, товарищ Рудный?
- Видите ли, - несколько смущенно ответил тот, - мне еще не присвоили звание.
- Не успели, наверное, - понимающе закивал Лукьянов. Ему, как видно, хотелось развлечься. - Ну, ничего, дадут вам техника-интенданта второго ранга.
- Почему интенданта? - удивился Рудный.
- Да уж так принято. Раз не плавсостав - получай интенданта. Вон у вас и ремень-то без бляхи.
- А у вас с бляхой?
- А как же! - Лукьянов распахнул китель и показал свой краснофлотский ремень с ярко начищенной бляхой. - Если хотите, давайте поменяемся.
- Ну что вы, - застеснялся Рудный, - чего это я буду вас обездоливать?
- Давайте, давайте. Для хорошего человека не жалко.
Лукьянов живо отстегнул ремень и протянул Рудному. Тот с интересом смотрел сквозь очки на бляху с якорем.
- Ну, если вы так настаиваете…
Обмен свершился. Лукьянов был очень доволен, что заполучил новенький командирский ремень. Рудный, завороженный блеском якоря, тоже был доволен. Возможно, ему, новому человеку на флоте, казалось, что таким образом он стал ближе к плавсоставу.
Война застала Владимира Александровича Рудного, репортера "Вечерней Москвы", в Прибалтике, прервала его командировку. Вместо того чтобы немедленно возвратиться в Москву, Рудный в первый же день явился в Таллине в политуправление Краснознаменного Балтийского флота - ПУБалт - и был, как значилось в его удостоверении, "зачислен в КБФ 22 июня 1941 года" в качестве писателя-корреспондента.
Что привело его на Ханко - вечная журналистская жажда нового, необычного материала? Да, наверное. Владимир Рудный был из той породы неистовых рыцарей карандаша и блокнота, которые хотели все увидеть и обо всем написать. Но, как выяснилось позже, намерения его шли дальше публикации нескольких очерков о героях Гангута. С дотошностью историка Рудный изучил в штабе базы общую обстановку и ход боевых действий. Своеобразие обстановки - наступательный дух маленького гарнизона, ведущего борьбу в глубоком тылу противника, - Рудный понял сразу. Он побывал всюду - у пехотинцев 8-й бригады на переднем крае (на Петровской просеке), у десантников капитана Гранина на островах, отбитых у финнов, у летчиков, артиллеристов, катерников. Человек с тихим голосом и штатскими манерами располагал к себе людей. Его близорукие глаза умели видеть, его блокнот распухал от записей.
По нескольку дней он не бывал в редакции, потом возвращался, снимал лукьяновский ремень с наганом, полевую сумку и фотоаппарат, вынимал из кармана завернутую в носовой платок гранату-"лимонку" - подарок кого-то из островитян-десантников. Мы спрашивали: где был, у кого, каким интересным материалом разжился? Рудный нарочно напускал в свои ответы туману, отшучивался, предпочитал спрашивать сам. Меня он как-то спросил: "Про кого фельетончик отгрохали?" Он сражался с Шалимовым в шашки. Потом, забившись в какой-нибудь закуток подвала, поднимал очки на лоб и рылся в блокнотах, разбирая свои записи…
Так легли первые торопливые строки, которые вскоре - год спустя - развернулись в документальную книгу "Непобежденный Гангут", а позже - после войны - отлились в роман "Гангутцы", увековечивший оборону Ханко.
Думаю, что именно тогда, в октябрьские дни на Гангуте, Рудный как писатель обрел свою тему, исчерпывающе выраженную в названии следующей его книги: "Действующий флот".
Флот стал не только его темой, но и семьей, и судьбой. После Ханко Рудный, уже будучи спецкором газеты "Красный флот", побывал и на Баренцевом, и на Черном морях. Было у него особое пристрастие - далекие фланги гигантского фронта, острова и полуострова, где приходилось особенно трудно, - Рыбачий, Тамань, Кинбурнская коса… Но (да простится мне высокий стиль) сердце его раз и навсегда было отдано Гангуту.
Первым произведением Рудного, которое мы прочли, было известное (но, увы, забытое в наше время) письмо защитников Ханко защитникам Москвы. Исполненный патетики текст этого письма Рудный собственноручно написал на ватманском листе. Письмо широко обсуждалось на Гангуте, его подписали командир базы Кабанов и комиссар Расскин, командир 8-й стрелковой бригады Симоняк и многие отличившиеся в боях артиллеристы, десантники, летчики, катерники, пехотинцы. Рудный сам возил свое творение на все участки гангутской обороны.
Он ушел с Ханко с очередной оказией. А 2 ноября письмо было опубликовано в "Правде". Это письмо теперь принадлежит истории - так же как и ответ защитников Москвы. Ответное письмо москвичей Гриша Сыроватко принял по радио, и я помню: он был взволнован до слез, когда передавал Лукьянову стопку исписанных листов. Да и верно, нельзя было без волнения читать такие строки:
Пройдут десятилетия, века пройдут, а человечество не забудет, как горстка храбрецов, патриотов земли советской, ни на шаг не отступая перед многочисленным и вооруженным до зубов врагом, под непрерывным шквалом артиллерийского и минометного огня, презирая смерть во имя победы, являла пример невиданной отваги и героизма. Великая честь и бессмертная слава вам, герои Ханко! Ваш подвиг… учит, как надо оборонять страну от жестокого врага, зовет к беспощадной борьбе с фашистским бешеным зверьем.
О Ханко заговорила центральная печать. И это произошло в те тревожные дни, когда внимание страны, всего мира было приковано к Москве, у стен которой шла гигантская судьбоносная битва. "Правда" писала в передовой статье:
Мужественные защитники Ханко дерутся с таким героизмом, потому что они знают: с ними весь народ, с ними Родина, она в их сердцах, и сквозь туманы и штормы Балтики к ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета. У этих людей нет ничего личного, они живут только Родиной, ее обороной, ее священными интересами. Этот доблестный, героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!
От громких фраз, от патетики меня коробит. Но я и сейчас волнуюсь, читая строки, приведенные выше. Такой мощный взрыв воспоминаний, такой долгий - долго звучащий - отзвук в душе…
Почти никого из моих товарищей по гангутской обороне, о ком я здесь пишу, уже нет на белом свете. "К ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета…" - они заслужили их. "У этих людей нет ничего личного" - это не совсем так, у каждого было много личного - родные люди на Большой земле, любимые девушки, матери, жены, и каждый хотел жить - и выжить, а не пасть у мшистой скалы с горячим осколком в животе, не лечь прахом на холодный песок дна Финского залива. Эренбург написал о защитниках Ханко: "Настанет день, эти герои пройдут по стране - сможет ли взглянуть им в глаза равнодушный?" Разумеется, и это - преувеличение, так же как и то, что настоящими героями были далеко не все гангутцы.
И все же, все же…
Ни одного громкого слова не вычеркну из вышеприведенных текстов. Они принадлежат тому накаленному времени, когда решалась судьба страны. И сколь бы холодно ни скользил по ним теперь чей-нибудь случайный равнодушный взгляд - тогда они, эти громкие фразы, поднимали боевой дух гарнизона, ведущего борьбу в глубоком тылу противника.
И поэтому - не отдам ни единого слова.
Наступили праздники. День 7 ноября выдался сравнительно спокойный: обстрелы были не сильнее обычных.
Всю ночь накануне Гриша Сыроватко просидел у радиоприемника, записывая передачу доклада Сталина на торжественном заседании. В эфире было скверно - то и дело врывались голоса финских радиостанций, писк морзянки, разряды атмосферного электричества. Гриша нервничал, пытаясь отстраиваться от помех, натыкаясь на затухания - фединги. Белых пятен пропусков было порядочно. При контрольной читке Грише удалось восстановить несколько пропусков. Утром началась повторная передача доклада, и снова забегал по бумаге быстрый карандаш Сыроватко.
К полудню Гриша, бледный, заросший черной щетиной, радостно-возбужденный, прибежал в подвал и вывалил на лукьяновский стол кипу листов.
- Все принял! Ни одного пропуска!
- Молодец, Гриша, - сказал Лукьянов, просматривая рукопись. - Страницы все пронумерованы? Ладно, иди отдыхай.
Кандеров распределил листки между наборщиками и сам стал к реалу.
Сырые оттиски с набранными кусками доклада вычитываем всей редакцией. Только и разговоров, что о докладе: Отечественная война… истребить оккупантов всех до единого… гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское остается…
Остаток дня, не заполненный работой, необычно долог. И тих. Артиллерия работает лениво, с прохладцей. Сеется медленный снежок на черные пожарища бывшего курортного городка.
Мы возвращаемся с ужина. Коля Иващенко не ужинал с нами в СНиСе (Службе наблюдения и связи), уходил куда-то. Теперь он с заговорщицким видом шепчется с Шалимовым, Шпульниковым. Ясно, ясно: назревает выпивка. Хоть и война, а все-таки праздник…
Прежде, до аренды, наш подвал служил каталажкой для несознательных финских граждан - об этом свидетельствуют крохотные каморки с крепкими дверями. В одной из каморок теперь затевается огненное действо, а проще говоря - жженка.
Не знаю, кому из интендантов пришло в голову добавлять в технический спирт бензин - чтобы сделать спирт, так сказать, негодным для употребления внутрь. Однако, как известно еще из школьной физики, действие рождает противодействие.
Иващенко, у которого всюду полно дружков, разжился этой неприятно пахнущей смесью, получившей во флотских кругах ироническое название "бензоконьяк". Он выливает оную смесь в большую миску и поджигает ее. Бензин легче спирта, он горит адским синим пламенем, сложный запах наполняет каморку.
- Хватит, - говорит Ленька Шалимов. - Спирт выгорит.
- Не выгорит. - Главный жрец огненного действа Иващенко бдительно следит за процессом горения. - Я ему выгорю!
- Как же не выгорит? - волнуется Шалимов. - Смотри, как уровень понизился. Гаси!
- Чего гаси, чего гаси! - вспыльчивый Иващенко устремляет на него взгляд, исполненный негодования. - На бушлат, гаси и пей, туды его мать, а я посмотрю, как тебя вывернет наизнанку.
Шалимов умолкает. Мне кажется, что погасший длинный окурок, приклеенный к его нижней губе, сам собой загорается в атмосфере, густо насыщенной горючими веществами.
Наконец в одному ему понятный миг Иващенко накрывает жженку бушлатом, сбивает пламя. Бензин гаснет неохотно, что же до спирта, то кто его знает, начал ли он гореть и сколько выгорело. Жалко, конечно, если горел, - можно понять Шалимова.
Разливать жженку по кружкам Иващенко доверяет Ване Шпульникову, у которого верный глаз.
- Выпьем, братцы, пока тут, - веселится Дудин, - на том свете не дадут. Ну, а если и дадут, то выпьем там и выпьем тут. Лей ровно, Иван Евдокимыч, душа моя, Иоганн Себастьян Шпульников-Бах!