Вот и хватили мы бензоконьяку в честь праздника. Пить это зелье тошнехонько, с души воротит от бензинового неистребимого духа - надо сделать усилие, чтобы не пошло обратно. Чтобы, так сказать, растеклось по жаждущим жилам.
Мы перекочевываем в редакционную комнату. Голова немного туманится, но на душе легко, вокруг - друзья-товарищи. В общем, жить можно…
- Эх, братцы, - вздыхает Дудин, - а у нас в Иванове…
- Бабы чахоточные, - со смехом заканчивает Пророков.
- Кого сделать в шашки? - возглашает Шалимов, которому после отъезда Рудного недостает партнера по плечу.
Приходит редактор. Кто-то из наборщиков приносит по его просьбе гитару. Аркадий Ефимович склоняет черноволосую голову к гитарному грифу, тихонько берет аккорды, потом начинает негромко, задумчиво:
Снова годовщина,
Три любимых сына
Не стучатся у ворот…
Голос у редактора приятный, и гитара ладно вторит ему, ненавязчиво.
Только шлют телеграммы:
Как живут папа с мамой,
Как они встречают Новый год?
Странное, томительное охватывает меня настроение. Снова годовщина, думаю я. И как не похожа она на прошлогоднюю! Ну и годик прошел - в нем уместилось столько нового, всякого, сколько не было за мои восемнадцать предыдущих лет. А что еще ждет впереди? Не стоит об этом думать. Все равно будет совсем не то и не так. Думали мы со Славкой Спицыным не разлучаться всю службу - а где сейчас Славка? Да и жив ли? Думал я, что дошагаю с лопатой на плече рядом с Лоликом Синицыным до самой его демобилизации, - а вот не видел его ни разу с того лесного пожара.
Никак не выберусь в свой батальон. Редакционные задания обходят его стороной. Оно конечно, для газеты не очень-то интересно писать, как Агапкин и Рзаев копают землю и засыпают щебнем воронки от снарядов…
Правда, теперь я знаю, что делал на Ханко мой батальон - строил железнодорожную ветку для тяжелых батарей Жилина и Волновского. А ведь дальнобойные орудия этих батарей - главная сила, основа боевой мощи Гангута. Где был расположен батальон - тоже знаю теперь, видел на карте у одного командира. Тверминнэ - так назывался поселок, близ которого стоял батальон, и так же называлась бухта, побережье которой мы изрыли траншеями, опутали проволокой, укрепили дзотами. "Тверминнэ" - нечто твердое, надежное слышалось в этом слове.
Надо, непременно надо вырваться в батальон, проведать ребят. Попрошусь туда после праздника…
Тихо звенит в подвале гитара. Теперь - другая песня:
Часы пока идут, и маятник качается,
И стрелочки бегут, и все как полагается…
Что-то наш редактор совсем загрустил над гитарой. Мы подтягиваем ему, как умеем. Со слов всеведущего Шалимова я знаю, что у редактора в Ленинграде семья - жена и две маленькие дочки. Тоскует, видно, по ним Аркадий Ефимович, тревожится. Трудно на войне семьянину…
Василий Петрович Войтович тоже сегодня какой-то расклеенный. Не трудится, как обычно, над очередным очерком, подпер кулаком голову, пригорюнился. На его столе среди раскиданных бумаг Ленька Шалимов на днях, разыскивая какое-то военкоровское письмо, нашел листок с начатым стихотворением: "Волос твоих черных угли на подушку легли…" Посмеялись мы тогда. А в общем-то нисколько не смешно. И разбирать его каракули не следовало: для себя, для своей души сочинял человек…
Мне грустно.
Перенестись бы сейчас в Ленинград! В последнем письме Лида писала, что очень занята в МПВО на дежурствах. Дежурит на какой-то вышке или у университетских ворот.
Закрываю глаза - и вижу ее маленькую фигурку у ворот университета. Наверное, там снег уже выпал, припорошил набережную и темные линии Васильевского острова. Снег идет - ладно. Лишь бы снаряды не сыпались… бомбы не падали с грозно багровеющего неба…
О, как хочу перенестись к тебе, любимая! Я бы бесшумно, как снег, приземлился рядом с тобой и - вздернув руку к виску: "Разрешите доложить! Прибыл на свидание!" А ты бы удивилась, засмеялась, кинулась мне на шею…
Долго тянется праздничный вечер, но вот и он приходит к концу. Кажется, ребята добавили - не то еще бензоконьяку, не то тройного одеколона. Мне это уже не лезет в глотку. И без того - закуриваешь самокрутку и опасаешься, как бы не вспыхнуть адским синим пламенем.
Утихает редакционный подвал. Мне не спится. Ворочаюсь, ворочаюсь на койке, потом выхожу по нужде. В коридорчике, освещенном подслеповатой лампочкой, пусто. Только у подпорки, обняв ее и прижавшись щекой, стоит пьяненький Василий Петрович. Глаза его закрыты, на лице блуждает улыбка. Он бормочет: "М-м-манипуляция…" С моей помощью он отрывается от подпорки и, продолжая бормотать и улыбаться, отправляется спать.
До нас доходили слухи о страшных потерях флота при эвакуации Таллина. Слухи о тяжелых боях под Ленинградом. Еще не слетело с газетных столбцов и из черных тарелок репродукторов резкое, как удар молота, слово "блокада", - но мы знали от катерников, от моряков тральщиков, прорывавшихся на Ханко, что Ленинград окружен германскими и финскими войсками - отрезан от страны.
Письма от Лиды приходили с редкими оказиями. Нет, она не писала о голоде. Вскользь упоминала о дежурстве, об обстрелах. Мы оба в своих письмах старались подбодрить друг друга: непременно победим… непременно встретимся…
Но когда я пытался себе представить Лиду, дежурящую у ворот университета, на набережной, близ которой стояли на Неве корабли, - острые когти тревоги вонзались в душу. Ну, почему ты не уехала из Питера, когда дорога еще не была перерезана? И почему не эвакуировали университет? Я тревожусь, тревожусь за тебя…
Из дневника Лиды:
9 ноября 1941 г.
Целую вечность уже я не бралась за дневник. За это время успела начаться война…
Много пережито и передумано за это время. Как мне хотелось ехать домой, в Баку, а сначала к маме. Для мамы это настоящая трагедия, т. е. ее последние письма уже были полны встречей со мною. С начала войны я от мамы ничего не имею. Я себе просто не могу представить, как переживает мамочка все это время…
16 ноября 1941 г.
…Пожалуй, продолжение записи 9 ноября будет как-нибудь в другой раз, но не сейчас. Сейчас мне хочется поделиться совсем другим.
Кажется, о Мише Смолкине я еще ничего не рассказывала, хотя это мой старейший поклонник II курса.
М. С. аспирант (уже написана его диссертация) филфака ЛГУ, университет же он кончал в Минске… Там же находится и его семья: жена и сынишка. Мише 24 года, роста он небольшого, среднего, черный, лицо очень выразительное и, пожалуй, даже красивое…
Когда я осенью 40-го года перешла с пр. Добролюбова жить во двор университета (в аспирантское общежитие. - Е. В.), я с ним познакомилась, т. к. он заходил к Нине Афониной… С первой нашей встречи я ему понравилась, он сказал об этом Нине. Мне тогда было не до этого, т. к. Женя со дня на день должен был уйти в армию. Но надо сказать правду, что в течение зимы М. себя как-то несерьезно вел. Как только я входила, он начинал на меня пристально смотреть, громко вздыхать и кричать: "Я не могу! Какие глаза! Нет, не могу!" и т. п.
Но война и пребывание его в Минске, затем бегство оттуда наложили на него большой отпечаток. Когда он вернулся в Л-д из Сталинграда, куда он отправил свою семью, он стал гораздо серьезнее, вернее, стал самим собою… Он был очень подавлен всем пережитым и сначала довольно грустно настроен. Но постепенно это стало проходить. Тут я уехала на трудработы. Когда я, раненная, вернулась, он уже был зачислен в партизанский отряд, где был политкомиссаром… Вернулись они страшные, изголодавшиеся, уставшие, больные. Миша передал, что он в аспирантском общежитии на 7-й линии и чтобы я к нему зашла, т. к. он нездоров. Сначала Миша очень скуп был на воспоминания и рассказы, но постепенно все рассказал.
К этому времени я успела уже переселиться на пр. Добролюбова (6 сентября), где 8 сентября, в первый же день бомбежки Л-да нас разбомбили, - и я перешла жить к Полининому отцу на Средний пр. угол 8-й линии. Миша жил рядом, так что мы часто сталкивались, и он приходил ко мне… За последние дни мы с М. встречались почти ежедневно. Хотя он и переведен в казарму, но пользуется там почти полной свободой…
Исаак Абрамович работает в ночную смену и уходит в 4 часа дня. Миша обычно заходил после 4-х.
12-го я дежурила. Была страшная ночь: никогда еще немцы так сильно не бомбили. Бомба упала в корабль напротив унив-та, и мы так "подпрыгивали", что сердце замирало, хоть мы и привыкли к этому.
14-го должен был ко мне прийти М. Я очень устала после бессонной ночи… днем мне тоже не удалось поспать, т. к. целый день были тревоги, и И.А. только в 2 часа дня попал домой. Хлеб был у него, так что мне нечего даже было поесть. Затем я мыла голову, стирала, так что очень устала.
Уже почти 6 часов, и вдруг тихий стук в дверь. Я пошла открывать - и это он.
Мы сели на диван, поболтали… решили играть в "дурачка". Я принесла карты, и мы начали, хотя мне не особенно хотелось играть. В половине 7-го раздалась сирена. Вскоре заухали зенитки, и все наши соседи отправились вниз. Мы одни оставались наверху и продолжали лениво играть. Зенитки бахали все сильнее, и вдруг мы подпрыгиваем на диване: между Большим и Средним на 8-й линии упала бомба. Я отшвырнула карты. М. побледнел. Мощные зенитки так затарахтели, что стало жутко. Я инстинктивно приблизилась к М., он меня взял под руку и положил голову мне на плечо. Тут упала вторая бомба, и мы снова подпрыгнули. Я говорю, что сейчас бомба упадет на нас и мы погибнем. На что М. возразил, что так погибнуть не так уж плохо…
Раздался отбой воздушной тревоги. Я улыбнулась, а М. усмехнулся и под эту музыку меня в первый раз поцеловал.
Еще никогда со мною не было так, чтобы я позволяла обнимать себя и целовать человеку, которого я не люблю и который не любит меня. Что это, распущенность или нервы? Скорей всего, просто природа берет свое, и пересилить ее, сохраняя монашеский образ жизни, нельзя…
5 декабря 1941 г.
…Долго мучила я себя самоанализом. Мне было ясно, что я его ничуть не люблю и даже равнодушна… Надо сказать, что переживала я сильно. Мне было больно, что Женя там воюет, мучается, а я здесь "развлекаюсь". Но ведь именно потому, что я знаю, что М. женат, я себе позволила это. Он знает, что я люблю Женю, поэтому ни на что не может претендовать. Правда, я ему же доказывала, и не так давно, что если любишь одного, то не можешь целоваться с другим. Немало ли что мы говорим… Теперь война. Когда рядом с тобой сыпятся бомбы, ты все время "скачешь", стены качаются, то очень приятно чувствовать, что ты не одна…
…Война, он мужчина, быстро воспламеняется и начинает слишком многого желать. Поэтому я должна быть начеку, и я действительно ни на минуту не теряю головы… Я это сразу чувствую и начинаю вырываться.
Бедная ты моя, бедная девочка…
Целая жизнь прошла, но и сейчас, когда я читаю и перечитываю твой дневник, острой болью отдаются в душе эти строки. Как часто твою искренность, непосредственность, доверчивость - редчайшие свойства души, - как часто их принимали за непреодоленную детскую наивность и пытались ею воспользоваться. Деликатная и доброжелательная, напоминающая тургеневских девушек, ты была общительна, открыта для дружеских отношений - но как часто тебе приходилось защищаться от хамства и агрессивности мужчин, от несправедливых гонений.
Ты жаждала любви - но не мимолетной, трехдневной, которую "спишет война", а - настоящей, той, в которой физическая близость прочно слита с духовной. Ты просто не могла жить без любви, так и писала в своем дневнике.
Бедная ты моя…
На другом конце Финского залива, на перепаханном артогнем полуострове Ханко я не знал, когда и как вернусь на Большую землю, - да и не знал, вернусь ли вообще. Письма приходили редко, со случайными оказиями. Мы еще не представляли себе, на какие муки обрекла Ленинград блокада. В дневнике ты только вскользь пишешь о бомбежках и обстрелах, о голоде. Я не знал, что в первую же бомбежку разбомбили часть университетского общежития и ты, по просьбе своей подруги Полины Проэктор перешла жить в их квартиру. Сама Полина с матерью успела эвакуироваться, а ее отец остался (сторожить квартиру). Я не знал, что в университетской столовой ты получаешь ломтик черного липкого хлеба в день, дважды - водянистый суп из перловки и символически заваренный, чуть желтый чай. Иногда к чаю бывала конфета-"подушечка". Не знал я, что замерз водопровод и ты ходишь со Среднего проспекта на Неву, спускаешься по опасно скользким ступенькам к проруби и тащишь домой ведро ледяной воды…
Меня не было рядом с тобой, чтобы отобрать у тебя тяжелое ведро.
Тебе надо было, надо было - хотя бы душевно - на кого-то опереться.
На кого?!
Шурка Корсенский эвакуировался со своей военно-медицинской академией. Алик Вольпе, ушедший в партизанский отряд, погиб в тылу противника (об этом рассказал тебе Смолкин, комиссар отряда). Миша Листенгартен сидел у своей зенитки под Ленинградом. Алька Цион, башенный стрелок старенького танка Т-27, в августовских боях попал в плен.
Ко всему этому добавлялось страшное беспокойство за маму: ее лагерь оказался в зоне боев. Лишь значительно позже ты узнала, что маму вместе со всем лагерем в самом начале войны перевезли в Казахстан - в Караганду, в Карлаг.
И, конечно, ты беспокоилась за меня.
А я, волею военной судьбы, был далеко…
Милая, хорошо, что рядом с тобой оказался человек, на которого можно было опереться. Который как-то тебе помогал.
Море вокруг полуострова Ханко усеяно островками, гранитными скалами, отмелями. Это - шхеры. Группа островов как бы нависает над северо-западным побережьем Ханко - нависает угрожающе, ибо может быть использована как "мост" для финского десанта, тем более что за этими островками, на полуострове Подваландет, по данным разведки, финны сосредоточили полк. Было логично предположить, что они накапливали силы для десанта. Не случайно этот уязвимый фланг гангутской обороны - скалистые, поросшие сосняком островки, большей частью необитаемые, - стали в июле и августе ареной ожесточенных боев.
В центре событий оказался сравнительно большой остров Хорсен. Три дня финны обстреливали его почти беспрерывно. На Хорсене горел лес. Командир базы решил снять с Хорсена обороняющий его взвод стрелков и перебросить их на соседний остров Меден. На Медене стояла зенитная батарея Никифора Титова - вот хорсенский взвод и усилит ее противодесантную оборону.
Но это была ошибка - генерал Кабанов признал ее в своей книге воспоминаний. Дело в том, что финны сразу же заняли опустевший Хорсен. И как только батарея Титова открывала огонь по самолетам, с Хорсена на нее обрушивались финские минометы. Надо было обезопасить батарею Титова. Надо было отбирать у финнов Хорсен, а заодно и близлежащие острова.
Был срочно сформирован из добровольцев десантный отряд, во главе которого Кабанов поставил командира одного из артдивизионов капитана Гранина, отличившегося еще на финской войне, - храброго, достойного офицера. Бойцы этого десантного отряда яростным броском высадились на скалы Хорсена, выбили финский гарнизон и с ходу заняли еще два соседних острова - Старкерн и Гунхольм. Впоследствии они взяли еще с десяток островов и, отбив контрдесанты, укрепились на них.
В первые месяцы войны Гангут был единственным участком огромного фронта, который не только не знал отступлений, но и наступал.
После октябрьских праздников я отправился по заданию редакции на острова западного фланга. Катер, стуча стареньким керосиновым движком, побежал к острову Хорсен, на котором находился КП десантного отряда. Ночь была холодная, безлунная, где-то впереди вспыхивали и гасли ракеты, где-то работал пулемет. По скользкой от наледи тропинке мы, несколько прибывших на остров, поднялись от маленького причала на высокий скалистый берег и пошли на КП. Глухо шумели над головой невидимые кроны сосен. Было ощущение, что этот остров, затерянный в сумрачных шхерах, необитаем, еще не открыт людьми.
И вдруг - вырубленная в скале землянка, разделенная на узкие отсеки, обшитая фанерой, ярко освещенная лампами (от аккумулятора). Это - КП. Я представился капитану Тудеру, недавно сменившему Гранина в качестве командира отряда, и комиссару Степану Томилову.
- Новенький, что ли? - спросил Томилов. - Тут много ваших щелкоперов побывало, а тебя я вроде еще не видел.
Добродушная улыбка нейтрализовала обидное словцо "щелкопер".
Я переночевал в капонире старшины 2-й статьи Никитушкина, командира одного из отделений. Николай Никитушкин пописывал и печатал свои стихи в "Красном Гангуте". Он был москвичом.
- А вообще-то я родом из Рязани, - сказал он густым басом, плохо выговаривая "р". - А ты откуда? Из Баку? Ну и занесло тебя!
"Л" он тоже плохо выговаривал. До того как попал в десантный отряд, Никитушкин служил киномехаником на береговой базе торпедных катеров - в той самой кирхе на скале, что возвышалась в центре города Ханко. Свой брат, клубный работник. Длинный, круглолицый, расположенный к душевному разговору, он мне понравился. В Москве его ожидала дева по имени Тоня, и Николай сказал, что после войны непременно на ней женится.
Меня поразило это "непременно". Я подумал: а я? Впервые подумал о том, что если переживу войну, то женюсь на Лиде. Да, непременно… Странная это была мысль. Тем более странная, что отсюда, от острова Хорсена в финских шхерах, было немерено, бесконечно далеко до Ленинграда… а Ленинград окружен противником… и не видно конца войне…
Я ходил из землянки в землянку, из дзота в дзот, разговаривал с десантниками. Запомнился разговор с одним бойцом, фамилию его я не записал - все равно нельзя было дать в газету то, что он рассказал. Запомнилось только мрачноватое небритое лицо и несоответствие в обмундировании: матросский бушлат и армейские ватные штаны, заправленные в сапоги. Он был с Даго - из тех немногих, кого удалось вывезти ханковским катерникам. Говорил он отрывисто и зло. Дескать, мы ж не регулярные, мы же инженерный батальон. Землю копать - да, а воевать нас и не учили. А тут - отбивай немцев, а у них автоматы, пулеметы на мотоциклах - давай отбивай. Ну, отбивали, сколько могли. Кровью умылись. Хоронить своих по ночам еле-еле успевали. Две недели из боя не вылазили, отходили, пока не прижались к морю. Это что ж за война? А начальник, комендант островов, улетел с Даго. За ним, говорили, самолет прислали…
К вечеру я снова заявился к комиссару Томилову.
- Ну что, щелкопер, насобирал материалу? - спросил он, дружелюбно улыбаясь. - Садись, поговорим. - Томилов призадумался. - У вас в газете много писали о наших людях, - продолжал он. - О Фетисове, Камолове, Щербановском, Гриденко… И правильно. Храбрецы, герои. Но разве только они? Вот я думаю о лейтенанте Ляпкове. Знаешь ты, что это был за человек?
- Был? - переспросил я.