- Я, что ли? На афганской, на таджикской. Как раз когда двенадцатую погранзаставу вырезали в 93-м. Вытаскивал их там. Замполит бедный трясся, аж ух…
- А вы?
- А мне что? У нас за восемнадцать секунд четыре тонны улетело, шесть гектаров вспахано. Мы там мертвую зону сделали. Че шевельнется - прям пакет туда стреляли, не жалели.
- Почему не жалели?
- Ничего себе! Наших пацанов вырезали, всю заставу. Но это старые детские воспоминания… А вы ешьте…
- А… находясь в этой вашей келье, вы переживали что-то серьезное?
- Без ответа…
- Какой-то опыт, брань, искушение? То, что вас изменило?
- Без ответа…
- Не было?
- Не стыдно тебе? Ну ладно, у меня подрясник короткий, а ты и тот с меня снимаешь? Нельзя так… Ешь. Еду надо есть, пока горячая.
Утром мы с Николаем стоим возле большой насыпи гравия и ищем в ней ракушки.
- В тысяче слов можно найти что-то ценное, - говорит он.
- Всего лишь что-то? - я стою полубоком - на всякий случай, чтобы не смотреть ему в глаза.
- Золото моют из ковша земли, а находят всего крупинки. Лапулька, здравствуй, - приветствует он черную собаку, подошедшую к куче. - Человеку нравится история и преемственность. Он всегда хотел надеть те же одежды, что носил святой.
В куче гравия попадаются куски асфальта, мелкие россыпи белых и странно сиреневых обточенных водой камней, сухие листья. Мы к куче не наклоняемся - ищем глазами. У Николая рот окружен глубокими полукруглыми морщинами. С его нижних зубов сошла эмаль, и, когда он улыбается, зубы сливаются в сплошную коричневую полоску. Его голубые глаза пронзает узкий, почти с иголочную головку, зрачок. А радужка смотрится застывшей, как стекло заброшенно дома, в котором отразилось ясное небо. Только в самом доме когда-то произошел кошмар, и теперь каждый может увидеть его, заглянув в окно. Если, конечно, осмелится к нему подойти.
- Сразу не находятся - значит, сегодня и не найдутся, - говорит Николай о ракушках. - Пойдем пройдемся.
Мы ходим по раскуроченному двору. За нами бредет собака. Натыкаемся на других проживающих. Обходя лужи, доходим до церкви, поворачиваем обратно к беседкам, а оттуда снова идем к церкви. И так раз сто.
- Гальке двести пятьдесят миллионов лет, - говорит Николай.
- Это много.
- А ты дослушай. "Мастера и Маргариту" читала? Понтий Пилат спрашивает Иешуа: "А в чем же истина?" И он говорит: "Истина в том, что у тебя болит голова".
- А у тебя болела голова?
- И очень часто. Я могу целую теорию построить о том, почему земля не твердая.
- А разве она не твердая? - я топаю ногой. - Смотри, если бы она была мягкой, мы бы в нее провалились.
- Не придирайся. Понтий Пилат, человек образованный, стоял перед Иешуа и задавал идиотские вопросы. В чем истина?
- А в чем?
- Почему ее так ищут? И зря ищут, между прочим. Человек очень погружен в свои мысли и желания.
- Так для чего он ищет истину?
- Чтоб отвлечься.
- От чего?
- От жизни.
- А у тебя какие заботы?
- Покурить. Но стоит мне помолиться - идет человек, несет сигареты. Даже в двенадцать часов ночи. Недавно молился - с девушкой-журналисткой по осени поговорить.
- Откуда ты знаешь, что я - журналист?
- По твоим повадкам. Это видно, что ты врач и журналист.
- Не говори санитарам.
- Санитары глупые. В мыслях человек не найдет утешения. Истина вне нас. Земля твердая только потому, что ты этого хочешь и в это веришь. Маленькое семечко бамбука прорастает через бетон, оно очень сильное. Сегодня жутко мяукали котята, я принес им молока, хотя котята не мои.
- А ты мог бы пробиться через бетон?
- Да запросто. Только об этом и думаю - как бы попроще это сделать.
- В чем смысл жизни?
- В самой жизни. Если ты чего-то не понимаешь, не надо голову ломать.
- Ты ломал?
- Потом расскажу. Иди в церковь. Церковь - не магия. Чудеса бывают, но не всегда. Раз в год и палка стреляет. Чудо - когда стреляет незаряженное ружье. Больше люби жизнь, а не ее смысл.
Я иду в церковь. Послушник Дмитрий дает мне чистую тряпку и бутылку с жидкостью для чистки стекла. Кроме нас, в церкви никого нет. Подхожу с тряпкой к Богородице в золотом окладе, и мне кажется невероятным, что сейчас я буду тереть ее лицо. Брызгаю на нее из бутылки, пенная, резко пахнущая жидкость стекает по лицу Богородицы. Я быстро вытираю его насухо тряпкой. Перехожу к следующей иконе - в рамке из крупного золотого винограда, наверное, гипсового. Мне нужно протереть все образа по периметру. Я двигаюсь по часовой стрелке, протерла уже трех Богородиц, но каждое следующее лицо мне кажется недовольней предыдущего, и я тру, тру подолгу, стараясь не оставить ни одного развода.
В храм заходит женщина. Она тоже двигается по часовой стрелке и прикладывается к протертым мной иконам. Я смотрю на пятна, оставленные ее губами и лбом на стекле, и во мне поднимается раздражение.
Подхожу к следующей Богородице. Эта одета в кружево и парчу, наклеенные поверх рисунка, и я не решаюсь прыснуть на нее. Ее рукава обшиты мелким бисером, к груди приколоты сережки с рубинами и жемчугами, на лбу брошь из аметистов, а по бокам мелкие брошки с цветочками, над головой опалы и перламутровые цветки. Икона называется "Умиление". Сама Богородица опустила глаза, словно стыдится своего наряда. И, стоя над ней, я задаю себе вопрос: "А почему Богородица должна быть красивой?" Кто хочет этого? Бедные деревенские жители, которые с 37-го года мечтали об этой красоте, не веря в то, что мечта сбудется? Которые собрали по чуть-чуть, снимая с миру по нитке, и украсили ее, отдав ей то, о чем мечтали сами. Приписав ей свои желания. Но хочет ли Богородица быть красивой? Прыскаю на нее. Тру. Черная точечка на стекле не оттирается. Тру ожесточенней, и по храму разносится стекольный скрип, похожий на крик боли. Пятно не сходит. Слышно, как послушник метет полы и моя тряпка ходит по стеклу. Следующая икона - Мефодия Пешношского. У него продолговатые светящиеся глаза. Лицом он сильно похож на отца Григория.
- Но ты-то, наверное, был больше духовником, чем хозяйственником… Хотя кто тебя знает, ты ведь основал этот монастырь - значит, тоже строил, - говорю я и с опаской оборачиваюсь на послушника: не слышал ли? Впрочем, на этой территории соединения монастыря с психбольницей вряд ли кого-нибудь удивишь разговором с иконами.
Начинает звонить колокол, зовя на службу. Одновременно с ним во дворе ударяют в гонг - железный брусок, призывая проживающих ужинать.
- В пять часов начнется служба, - спохватывается послушник, - а вы еще подсвечники не протерли.
Он дает мне миску с кисточкой и ковырялку - железную палочку с заостренным концом, а сам, перекрестившись на пороге, выходит за дверь. На подсвечниках, липких от масла, собрались желтые крупинки, похожие на застывший жир. На них липнут дохлые мухи с промасленными крыльями. Я выковыриваю их кисточкой, протираю жирное золото, и меня охватывает чувство брезгливости. Хочется бросить кисточку и долго мыть руки. На одном подсвечнике застывшая капля похожа на коросту, я вожу по ней ковырялкой, но та ее не берет. Пересилив себя, соскребаю коросту ногтем, и вся брезгливость куда-то уходит.
Я сажусь на скамейку и довольно оглядываю прибранный храм. В дверь заглядывают проживающие - зовут меня на прогулку. Но я замечаю, что еще не вытерла большую икону в стенной нише.
- Сейчас приду, - отвечаю проживающим, направляясь за тряпкой, и понимаю, что в этом монастыре много дел найдется для тех, кто хочет поработать.
Возле братского корпуса, откуда не видно ни беседок, ни санитаров, на широкой клумбе свалено несколько надгробий с дворянскими фамилиями. Золотые стрелки на ярко-синих часах колокольни медленно ползут вперед. До службы пятнадцать минут. Возле клумбы стоит проживающий - низкий, толстый, в рваных штанах и в кепке.
- А я здесь раньше работал, - обращается он ко мне. - Своими руками землю-то выравнивал. Облагораживал-то. Нас отец Григорий на работу брал-то. А начальству нашему интернатскому не понравилось-то, что мы тут… работаем. А труд - он ведь и человека облагораживает-то. Знаете, какой отец Григорий хороший-то?
- А почему начальству не понравилось? - спрашиваю я.
- Если б вы знали, чего я тут навидался-то. Сколько больных перехоронил-то… Раньше тут людей и кололи, и закрывали. Бывало, от дозировки помирали-то. Люди вешались. Писали, жаловались, только никому это не надо. У нас врач такая, Елена Борисовна, самокощунница.
- Вас обижают?
- Нас обижают - не то слово. Да вы и сами знаете.
- Я ничего не знаю. Расскажите мне.
- Как выразиться-то… Если у человека с головой нормально-то, надо ему головку сломать-то. Подлечить-то, сделать ему головку интернатскую. Им так выгодно, чтоб не мешал.
- Как вы сюда попали?
- Меня мать с отцом бросили-то. Раньше я жил во вспомогательной школе-то, а после шестнадцати-то лет сюда-то перевели. Я убегал отсюда, родителей искал-то. Они живы-то. Только мне, чтоб адрес их дали, справка-то отсюда нужна.
- А почему они вас не ищут, как вы думаете?
- Да потому что кому я нужен, зародышный такой? Я когда родился, я свет увидал при рождении. Вот вам крест, - он крестит себя короткими пальцами. - Я услыхал голос - как медсестра сказала: "Слабенький будет". И родители испугались-то, отдали меня в приют. Теперь хочу повидать, как они сами-то живут. То, что вот они кинули, не осознали-то… А к кому еще идти? Только к Боженьке.
- Вы любите своих родителей?
- Я их жалею. Конечно, ведь все это на виду у Господа, жалко-то их как… А я-то, знаете, перед Богом себя самоуверенно чувствую. Только работать-то хочется - каждый христианин должен работать. А тот храм, видите? - показывает на храм с белым сверкающим куполом. - Там склады были, хлорка, все разграблено. А жалко-то было Боженьку-то. А то храм-то стоит разбитый, бесчувственный уже сколько лет-то. Я взял-то свое кольцо "Спаси и сохрани", кинул-то туда. И храм начал восстанавливаться… сразу-то. А я вчера глянул на одного… Какое лицо у него, и волосы-то выпали. Самокощунницы, смирения у них нету-то… Он был… как маленький… Горячий, искупанный в облаках. Такой осиянный, такой лучистый и с ямками на щеках. Он так улыбался, как мир спросонок, сквозь жаркий розовый полумрак. И угадывает ребенок, и не помнит он никак…
Служба. В убранном мной храме священники и я одна. А больше никто не пришел. Через полчаса дверь открывается, и рядом со мной встает Николай, вытянув руки по швам спортивных штанов и поставив ноги аккуратно на одном уровне с моими. Он крестится, когда крещусь я. Он все повторяет за мной. Из его горла постоянно вырывается какой-то звук, похожий на воркование голубя.
- Иногда нам солнце светит, а иногда и дождь идет, - наклоняется он к моему уху. - Чудеса непостижимы. Миром можно было б и лучше руководить, но не наше дело указывать. Наше дело - просить простыми словами.
Дверь снова открывается, и, неся кепку в руках, входит проживающий, с которым я говорила у клумбы. Деловито крестится, прикладывается к иконам. Да, у него короткая шея, некрасивое лицо, он одинаков размером что в высоту, что поперек. Но это ли грех?
Храм постепенно заполняется проживающими. Они окружают меня, стоят ровно, соединив носки ног, и тоже крестятся, когда я крещусь. Словно это я заставляю их стоять службу.
- Нам пора, будут ругать, - говорит Николай. - Приходи завтра в десять утра, поговорим. И какую-нибудь книжку мне раздобудь.
В десять утра я выхожу из кельи. Валеры на подоконнике нет. Спускаюсь вниз. Льет дождь, двор пуст, лужа глотает капли и хлюпает. Святитель Николай на крыше намок, под ним, нахохлившись, воркуют десяток голубей.
Я хожу по двору туда-сюда. Много раз. Нахохлившись, проживающие выходят из своих корпусов. Но нет человека, который с утра до ночи мел листья. И того, который говорил с деревом. Я думала, здесь ничего не меняется и каждый проживающий изо дня в день будет совершать одни и те же дела, говорить одни и те же слова в одно и то же время. Но пошел всего лишь дождь - и нарушил заведенный порядок.
Я возвращаюсь в келью, читаю и через два часа выхожу снова. Николая по-прежнему нет. Ко мне подходит охранник в форме.
- У вас хоть чуть-чуть ума есть? - спрашивает он. - Вы среди сумасшедших. У них реакция быстрая и непредсказуемая. Вы это понимаете? Нет? Оно и видно. Вы Николая ждете? Его к вам больше не пустят. Идите отсюда в… свою церковь…
Я отступаю к церкви. Стою у крыльца. Проживающие толпой собираются возле корпуса столовой. Между нами жирная, напившаяся лужа. Но мы не идем навстречу друг другу, как будто от них до меня - земля не твердая, а мягкая и можно провалиться. Может быть, она и есть мягкая, ведь мне стоит в это только поверить. Они наверняка верят. Налетает сильный ветер, бьет меня в спину, толкая к ним. Я с трудом удерживаюсь на ногах. Засекаю время. Мы стоим так с полчаса, а потом я ухожу в церковь.
Подъячево. Рань. Храм. Послушник Роман с рыжей бородой и в темной рясе прохаживается по двору с телефоном.
- Щенкам надо прямо сегодня отрезать хвосты… Прямо сегодня…
Дальше он говорит о двух килограммах творога и масла, и я, слушая его разговор, испытываю прилив возмущения: монахи и послушники этого монастыря все время говорят о хозяйстве!
У входа пять старых женщин ожидают начала службы. На них береты и платки. Одна, разговаривая, придерживает опухшими пальцами морщинистые щеки, словно боится, что они упадут.
- Так и чего, Петровна? - спрашивает женщина в сизом пальто сдавленным шепотом.
- Таблетку-то я выпила, плохо мне стало, - отвечает Петровна сквозь одышку. - Душит меня, душит. Ну, и больше ни ногой в эту поликлинику. Надо в Комарово ехать. Здесь без толку.
- Ладно. Сейчас после службы все пройдет.
Мимо них проходит послушник Роман. Примолкнув, они провожают его взглядами.
- А этот, с хвостом, новый, что ль? - спрашивает одна.
Служба идет. Среди прихожан нет тех, кому двадцать, тридцать или сорок. Здесь только старые, пожилые и совсем маленькие, которых бабушки привели сюда, чтобы передать традицию через поколение, а то и через два.
В храме очень холодно. Минут через двадцать я уже ругаю про себя предыдущего настоятеля, за двадцать лет "в силу своих талантов" не сумевшего провести отопление. Мои мысли перебивает голос, нежный и жалеющий. Это кто так поет?! У алтаря только священник и послушник Роман… Голос сменяется другим - торжественным, высоким, такой может и купол прорвать, и пройти сквозь облака, прямо к Богу. Бабульки, впустив в себя этот второй голос, замирают, опустив головы, словно ждут - когда же их покарают? А тот все растет, неотвратимый, как наказание. Но голоса снова сменяются, и опять звучит первый - кроткий и ангельский, разложенный высоким куполом на многоголосье. Кажется, он не уходит вверх, а сверху пришел. Он гладит бабулек по их седым головам, как будто говоря: "Не бойтесь, прощенье будет". А те начинают подпевать ему жалобными детскими голосами, словно в их старых телах внезапно проснулись маленькие девочки.
Ангельским голосом поет… Роман. Мне сложно это осознать. Ну откуда у скотника, от которого даже разит скотным двором, может взяться такой голос?
С монахом Киприаном мы идем к ниве через кладбище со свежими могилами, убранными искусственными цветами. У выхода из него на земле лежит серокаменное мшистое надгробие с полустертой надписью: "Прохожий, куда идешь? Остановись. Дому Божьему помолись и святому месту поклонись. Ибо ждет оно тебя".
Пройдя ниву и болото, входим в лес, тихий и мокрый от дождя.
- Это линия обороны, - показывает монах на траншеи в земле. - Здесь вот они выбегали и рассредоточивались. Это пулеметное гнездо. А здесь стояла катюша. Досюда немцы не дошли, у Сестры развернулись, и началось наступление на Москву. Это последний рубеж.
Окопы выглядят холодными и давно все забывшими. Кое-где в них растет папоротник.
- А чем солдаты, сидевшие в этих окопах, отличались от вас, когда воевали вы?
- Только обмундированием. Да брось ты этот гриб! Не видишь, что ли, он неправильный. Сейчас сделаем рывок в три километра. Там будут грибы.
Мы делаем рывок. Я бегу за монахом, шурша полиэтиленовым дождевиком, проваливаясь в мох и в сосновые иголки, хрустя сухими ветками, обходя какашки косуль. Лес мчится мимо, я не успеваю оглядеться, чтобы его рассмотреть. Ветер проносится по высоким кронам тревожными гудом, и кажется, сейчас сорок третий, а мы убегаем от немцев.
Останавливаемся возле березы. Монах ощупывает коричневый нарост на ее мокром стволе. Вынимает из рюкзака топор. Разбивает нарост.
- Солженицына читала? - спрашивает меня. - Как чагой от рака в лагерях лечились? Китайцы читали и собирают теперь чагу в промышленных масштабах. А тут даже лесники не хотят. Приходится самому санитарить лес.
Топориком он выковыривает из ствола трухлявый гриб. В стволе остается глубокая выемка. Я опускаю туда руку. Кажется, гриб выел из березы сердце.
- Она еще жива? - спрашиваю я монаха, и он запрокидывает голову к верхушке дерева.
- Жива. Гриб ей наживую питается. Мать… да она вся в чаге. Ее не спасти. Ладно, я ее запомню, когда упадет, приду, сниму гриб. Просушу, порублю, отдам на продажу, деньги на восстановление монастыря пойдут.
- У вас была семья? - догоняю я монаха. Он бросает на меня вбок короткий взгляд, и я думаю: наверное, сердится.
- Была… Машина выскочила на тротуар и жену с сыном к стенке припечатала. Вторую семью тоже порешили. Расстреляли жену и детей.
- И тогда вы пошли на таджикскую войну?
- Нет, это после было. Я потом нашел его, спрашиваю: "Вот объясни мне, зачем ты это сделал?"
- И вы его убили?
- Без ответа.
- Значит, убили…
- Это ты так решила… Смотри, грузди.
- Почему вы ушли в монахи?
- А все из рук валилось. Семья - это не хухры-мухры.
- Вы спрашивали себя, почему это случилось именно с вами?
- На войне-то пришлось народу поубивать знаешь сколько? Для того чтоб в живых остаться.
- Для того чтоб остаться в живых, не обязательно убивать… - Я останавливаюсь, тяну его за рукав куртки и заглядываю в лицо. Он улыбается.
- Бестолочь ты… - говорит, как ребенку. - Ну вот, прет на тебя толпа, и что - умереть геройски? Смотри, лось ломанулся. И запомни, нету в лесу зверя страшнее человека.
Сбоку проносится кто-то тяжелый, но я не успеваю его разглядеть, только слышу, как вспарываются ветки.
- Но хотя бы теперь вы счастливы?
- Я свободен. Иду по лесу, молюсь. У меня сердечная молитва идет. Стоять!
Я застываю по команде.
- Давай, вдохни воздуха и повторяй за мной: "Господи, Иисусе Христе, - выдыхай теперь, - помилуй мя грешного". Вдыхаешь, выдыхаешь - и все.
- Сердечная - почему? Потому что сердце включается?