Первая влюбленность в нее, еще тринадцатилетнюю, и первое упоминание о ней в письмах окрашены налетом того демонизма на грани истерики, который вообще был принят в московской интеллигентской среде: Ольга Фрейденберг вспоминала, что Боря был с надрывом и чудачествами, "как все Пастернаки",- но Пастернаки не были исключением. Летом десятого года, таким же душным, как семь лет спустя, Борис остался один в городе - и навсегда с тех пор полюбил одинокое городское лето с его "соблазнами", как называл он это в письмах. Июнь десятого года был счастливым месяцем: Пастернак начал тогда писать по-настоящему, наслаждался новыми возможностями, сочинял чуть ли не ежедневно (прозу даже чаще, чем стихи) - и летними ночами пахнущими липами и мокрой пылью, испытывал первое счастье творческого всемогущества. По выходным, когда не было уроков (он зарабатывал ими уже год), случались поездки к Штихам в Спасское. Это нынешняя платформа Зеленоградская. 20 июня он приехал и отправился гулять с Шурой Штихом и Леной Виноград, девочкой-подростком, недавно приехавшей к московской родне из Иркутска. Дошли вдоль железнодорожной ветки до Софрина, собрали букет. Разговоры велись выспренние, юношеские; стали предлагать друг другу рискованные испытания смелости. Штих лег между рельсов и сказал, что не встанет, пока не пройдет поезд. Пастернак кинулся его отговаривать - потом в письме он с некоторым испугом писал Штиху, что тот "был неузнаваем". Справилась с ним Лена - она присела около него на корточки и стала гладить по голове: "Я ему не дам, это мое дело". Жест этот Пастернак потом сравнивал с сестринским жестом Антигоны, гладящей голову Исмены. Кое-как она его отговорила от красоткинского эксперимента (тогдашняя молодежь под влиянием Художественного театра бредила "Карамазовыми",- "русский мальчик" Коля Красоткин на пари переждал между рельсов, пока над ним прогрохотал поезд, и после этого свалился с нервной горячкой). Вся эта история произвела на Пастернака сильное впечатление, он долго еще вспоминал и жест Елены, и букет, который она ему подарила, и внезапное безумие Штиха,- сам Пастернак вызвался было обучать Елену латыни, но это не состоялось; не исключено, что он попросту испугался себя. "Ведь в сущности я был влюблен в нас троих вместе". (А Штих и Елена были влюблены друг в друга по-настоящему; Пастернак знал об этом отроческом романе.) Встретился он с Еленой только через семь лет.
В образе Марии Ильиной, которая явно списана с Цветаевой, как Пастернак ее на расстоянии представлял,- есть черты Елены:
"Она была без вызова глазаста, носила траур и нельзя честней витала, чтобы не сказать, верст за сто".
В "Спекторском" Ильина носит траур по отцу, Виноград скорбела по жениху. Все это - ее яркая красота, грусть, рассеянность, любовь к ночным прогулкам, но в сочетании с ясным, здоровым обликом и обаянием юности,- не могло не подействовать на Пастернака магнетически.
Она жила в Хлебном переулке, он - в Лебяжьем, где уже селился в двенадцатом году, по возвращении из Марбурга; в доме 1, в седьмой квартире - каморку эту он впоследствии сравнил со спичечным коробком ("коробка с красным померанцем", поясняет сын поэта,- спички с апельсином на этикетке). Об этой комнате идет речь в стихотворении "Из суеверья", где описано их первое свидание: суеверие заключалось в том, что Пастернак был здесь необыкновенно счастлив зимой тринадцатого, когда выходил "Близнец в тучах" и начиналась самостоятельная, отдельная от семьи жизнь; у него было предчувствие, что счастливым окажется и семнадцатый - он вообще питал слабость к простым числам, к нечетным годам, многого от них ждал, и часто это оправдывалось: в двадцать третьем пришла слава, в тридцать первом встретилась вторая жена, в сорок седьмом - Ивинская, в пятьдесят третьем умер Сталин…
Первый же визит Елены к нему вызвал короткую размолвку - он не хотел ее отпускать, она укоризненно сказала: "Боря!" - он отступил. В старости Виноград признавалась, что "Ты вырывалась" - в стихотворении "Из суеверья" - явное преувеличение: Пастернак ее не удерживал. Между тем любовный поединок в этом стихотворении дан весьма красноречиво:
"Из рук не выпускал защелки. Ты вырывалась, и чуб касался чудной челки, и губы - фьялок. О неженка…"
- но, строфу спустя: "Грех думать, ты не из весталок". Он вспоминал об этом времени как о счастливейшем, не забывая, однако, что на всем поведении возлюбленной лежал флер печали, налет загадки - разрешение которой он с юношеской наивностью откладывал на потом:
Здесь прошелся загадки таинственный ноготь.
- Поздно, высплюсь, чем свет перечту и пойму.
А пока не разбудят, любимую трогать
Так, как мне, не дано никому.Как я трогал тебя! Даже губ моих медью
Трогал так, как трагедией трогают зал.
Поцелуй был как лето. Он медлил и медлил,
Лишь потом разражалась гроза.Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья.
Звезды долго горлом текут в пищевод,
Соловьи же заводят глаза с содроганьем,
Осушая по капле ночной небосвод.
Заметим звуковую неловкость в этих хрестоматийных строчках - "Поцелуй был как лето"; слышится, конечно, некая "каклета", но почему-то мимо таких неловкостей у Пастернака проносишься, не замечая: это потому, что в ранней его лирике (да и в поздней по большей части) не фиксируешься на отдельных словах. Работают не слова, а цепочки - метафорические, звуковые, образные; по отдельности все - бессмыслица или неуклюжесть, но вместе - шедевр. Цветаева в письме к молодому собрату (это был Ю.Иваск) замечала, что у зрелого поэта главная смысловая единица в стихе - слово ("NB! У меня очень часто - слог"). Нельзя не заметить, что такая смысловая перегруженность иногда делает поздние стихи Цветаевой неудобочитаемыми, спондеически-тесными, и вслух их читать затруднительно - пришлось бы скандировать. Эта страшная густота - следствие железной самодисциплины. Поразительно своевольная в быту, в дружбах и влюбленностях, в делении людей на своих и чужих (как правило, без всякого представления о их подлинной сущности),- Цветаева сделала свою поэзию апофеозом дисциплины, с упорством полкового командира по нескольку раз проговаривая, варьируя, вбивая в читателя одну и ту же мысль, и единицей ее поэтического языка действительно становится слог, чуть ли не буква. Иное дело Пастернак - отдельное слово в его стихах не существует. Слова несутся потоком, в теснейшей связи ("все в комплоте"), они связаны по звуку, хотя часто противоположны по смыслу и принадлежат к разным стилевым пластам. На читателя обрушивается словопад, в котором ощущение непрерывности речи, ее энергии и напора, щедрости и избытка важнее конечного смысла предполагаемого сообщения. Сама энергия речевого потока передает энергию ветра и дождя, само многословие создает эффект сырости, влажности, мягкости. В этом принципиальное отличие Пастернака от другого великого современника - Мандельштама, в чьих стихах отдельное слово тоже не столь уж значимо, но важно стоящее рядом - часто бесконечно далекое по смыслу, соединенное с предыдущим невидимой цепочкой "опущенных звеньев" (выражение самого Мандельштама). У Мандельштама для описания московского дождя, данного в стихах "куда как скупо", употреблен единственный эпитет - "воробьиный холодок", и столкновение двух никак не связанных между собою понятий - воробей и холод - сразу дает пучок смыслов: видны нахохлившиеся мокрые воробьи московских улиц, мелкий, юркий, по-воробьиному быстрый, еле сеющийся дождь раннего лета. Пастернаку такая скупость не присуща - его дожди низвергаются, весь мир отсыревает разом -
"За ними в бегстве слепли следом косые капли. У плетня меж мокрых веток с небом бледным шел спор. Я замер. Про меня!"
- слепли, следом, капли, плетня, плям, плюх, звук опять впереди смысла, всегда избыточного, хитросплетенного. Цветаева выпячивает каждое отдельное слово, Мандельштам сталкивает его с другим, отдаленным,- Пастернак прячет и размывает его в единой звуковой цепи. Пожалуй, из всей прославленной четверки только у несгибаемой акмеистки Ахматовой слово значит примерно столько же, сколько в прозе,- оно не перегружено, не сталкивается с представителями чуждого стилевого ряда, не окружено толпой созвучий, остается ясным и равным себе. Ее стихи в прозаических пересказах много теряют,- уходит музыка, магия ритма,- но не гибнут (и, может быть, именно поэтому ей так удавались белые стихи - у Цветаевой их вовсе нет, у Мандельштама и Пастернака они редкость). Для пастернаковских прозаический пересказ смертелен (при пересказе мандельштамовских получается мандельштамовская проза - у него, в отличие от трех великих сверстников, принципы строительства прозаического и поэтического текста были одинаковы).
4
Вернемся, однако, к временам, когда роман Пастернака и Елены Виноград только завязывался - хотя с самого начала на нем, как точно замечено у Набокова в "Адмиралтейской игле", лежал налет обреченности и прощания: уже с первых встреч оба словно уже любуются своей любовью издали, сознавая непрочность всего, что происходит в переломные времена.
Они много гуляют вместе (во время одной такой прогулки случается трагикомический эпизод - пока Виноград забежала домой за теплой накидкой, Пастернак в приступе поэтического восторга стал читать свои стихи сторожу, сторож не понял, Пастернак удивился). Обычным местом ночных шатаний стал самый зеленый и дикий район Москвы, близкий к центру и при этом как будто совсем не городской, из иного пространства; район, в котором впоследствии будут охотно прогуливать своих героев все московские фантасты и романтики,- Воробьевы горы, Нескучный сад, берег Москвы-реки. Там и теперь еще есть загадочные и безлюдные места, хотя город помаленьку выгрызает куски из волшебной области - то построит комсомольскую гостиницу, то правительственную дачу; но большая часть Воробьевых, Ленинских и вновь Воробьевых гор остается московским Эдемом, о котором в семнадцатом году с такой силой -
Грудь под поцелуи, как под рукомойник!
Ведь не век, не сряду лето бьет ключом.
Ведь не ночь за ночью низкий рев гармоник
Подымаем с пыли, топчем и влечем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Расколышь же душу! Всю сегодня выпень!
(эта строчка - чистый Маяковский, конечно, и еще с блоковскими гармониками, от которых действительно было тогда не продохнуть на пыльных городских окраинах,- "гуляет нынче голытьба"; но дальше уже - настоящий Пастернак).
Это полдень мира. Где глаза твои?
Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень
Дятлов, туч и шишек, жара и хвои.Здесь пресеклись рельсы городских трамваев.
Дальше служат сосны. Дальше им нельзя.
Дальше - воскресенье. Ветки отрывая,
Разбежится просек, по траве скользя.
Полдень мира длился долго - с апреля по июнь, почти всю весну. Пастернак, однако, жил в Москве и ничего этого не замечал. Ленин начинает занимать в его мире какое-то место только с восемнадцатого года. Конечно, дневник любви к Елене Виноград не стал бы великой книгой любовной лирики, если бы не внутренний, пока еще не привнесенный, а имманентный трагизм этих отношений: ей вечно хотелось большего, и не от Пастернака, а от себя. Тут была жажда подвига, тоска по настоящей судьбе, порывы, то, что в начале века называлось "запросами",- она мечтает все бросить и поступить на курсы медицинских сестер, и это в дни, когда с фронтов побежали уже толпами. Хочется быть достойной убитого жениха (мертвый жених - один из самых устойчивых романтических мотивов); хочется быть достойной времени. С войной не сложилось - зато на Высших женских курсах, где она училась, вывесили объявление о наборе добровольцев для организации самоуправления на местах, в Саратовской губернии; и она поехала. Это было вполне в ее духе, а Пастернак, что вполне в его духе, не отважился сопротивляться. В начале июня она вместе с братом была уже в Романовке. Борис в видах экономии из Лебяжьего переехал в Нащокинский, в квартиру Татьяны Лейбович, родной сестры Фанни Збарской,- там можно было жить бесплатно.
К этому времени были написаны три десятка любовных стихов - Пастернак писал их не просто как дневник (хотя сам поражался легкости, с которой сочинил за весну полтысячи строк), но как вставку в книгу "Поверх барьеров". Елена просила у него книгу, он отговаривался отсутствием экземпляров, не желая на деле дарить ей сборник, где почти все - о любви к другой, к Наде Синяковой. Был экземпляр, где некоторые стихи просто заклеены, а поверх белых страниц от руки вписаны другие. Экземпляр погиб во время войны. Как бы то ни было, не думая еще о новом сборнике, к моменту отъезда Виноград он написал уже почти целиком и "Развлеченья любимой", и "До всего этого была зима". В Романовке она заболела и некоторое время ему не писала. Зато он получил открытку от ее брата, в которой ему померещился намек на неверность Елены,- грозовое напряжение, в котором жил Пастернак этим летом, было таково, что он написал ей чрезвычайно резкое письмо. Она, еще не распечатав его, так обрадовалась, что ее поздравил почтальон; открыла - и в свою очередь страшно обиделась.
"Ваше письмо ошеломило, захлестнуло, уничтожило меня. Оно так грубо, в нем столько презренья, что если б можно было смерить и взвесить его, то было бы непонятно, как уместилось оно на двух коротких страницах… Я люблю Вас по-прежнему. Мне бы хотелось, чтоб Вы знали это - ведь я прощаюсь с Вами. Ни писать Вам, ни видеть Вас я больше не смогу - потому что не смогу забыть Вашего письма. Пожалуйста, разорвите мою карточку - ее положение у Вас и ее улыбка теперь слишком нелепы"
(это о "Заместительнице" - "Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет").
Получив это письмо (оно датировано 27 июня), Пастернак понесся улаживать отношения - так попал он в край южных степей, где никогда прежде не бывал. Пейзаж "Сестры моей жизни" во второй трети книги резко меняется - начинается "Книга степи"; меняется и настроение - поединок из любовного, полушутливого становится серьезным, в действие все чаще врывается трагедия.
Дик прием был, дик приход.
Еле ноги доволок.
Как воды набрала в рот,
Взор уперла в потолок.
Немудрено, что Маяковский пришел в восторг от этих стихов, что Пастернак выслушал от него "вдесятеро больше, чем рассчитывал когда-либо от кого-либо услышать". Вероятно, в "Сестре" его больше всего обрадовала эта ненасытность, разбивающаяся, как волна, о тоску и холодность возлюбленной: "Что глазами в них упрусь, в непрорубную тоску". Непрорубную!- какое маяковское слово, грубое даже по звуку, и какое уместное. Объясняя эту любовь (и эту книгу) Цветаевой, Пастернак 19 марта 1926 года писал ей:
"Сестра моя жизнь была посвящена женщине. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого. Вьюном можно бы продолжить: впоследствии я тоже женился на другой. Но (…) жизнь, какая бы она ни была, всегда благороднее и выше таких либреттных формулировок. Стрелочная и железно-дорожно-крушительная система драм не по мне".
5
Как "Сестра моя жизнь" была отражением реальности высшего порядка, нежели политика,- так и любовь Пастернака и Елены Виноград управлялась, по-видимому, закономерностями более серьезными, нежели ссоры, подозрения, тоска Елены по Сергею Листопаду или стойкая привязанность к Шуре Штиху (Пастернак об этом с самого начала догадывался, но не желал себе признаваться). Катастрофа назрела в небесах и определила происходящее на земле. Явственно катастрофичны пейзажи второй трети книги: горящие торфяники (хотя чего ж тут необычного - лето жаркое), буря ("Как пеной, в полночь, с трех сторон внезапно озаренный мыс" - не зря же здесь это штормовое сравнение!), ветер ("И, жужжа, трясясь, спираль тополь бурей окружила"). Если и возникает затишье, то - "Но этот час объят апатией, морской, предгромовой, кромешной".
Здесь, как всегда у Пастернака, природа одушевлена - но он сам, кажется, пугается этих волшебных превращений. Мир не просто одухотворен, но одухотворен опасно, он начинает вести себя непредсказуемо - ибо в привычную земную реальность вторгаются вестники иной. С сорокалетней временной дистанции это выглядело не так грозно -
"Казалось, вместе с людьми митинговали и ораторствовали дороги, деревья и звезды. Воздух из конца в конец был охвачен горячим тысячеверстным вдохновением и казался личностью с именем, казался ясновидящим и одушевленным" -
какое, в самом деле, праздничное видение! Однако в самой книге даже на уровне лексики ощущается не столько восторг, сколько испуг: оживший сад раз за разом назван "ужасным" - знаменитое "Ужасный, капнет и вслушивается…", в поэтике Пастернака - до какого-то момента бессознательно, затем, годов с сороковых, уже вполне сознательно - темы природы и народа, народа и растительного Царства тесно переплетены, и ожившие сады, деревья и степи здесь странно параллельны восстающей народной стихии. "Восстание масс" предстает в книге восстанием природы - то сочувствующей, то враждебной; медник и юродивый - такие же детали балашовского пейзажа, как ельник или базар. За влюбленными наблюдают вокзалы, поезда, здания, деревья, солнце - все в молчаливом сговоре. Оживший мир - это далеко не всегда праздник поэтического преображения; иногда это очень страшно.
О поездке в Романовку Пастернак написал "Распад": название этого стихотворения, казалось бы, противостоит его вдохновенной и таинственной сути - но чудеса, вроде горящей в степи скирды, не предвещают ничего хорошего:
У звезд немой и жаркий спор:
Куда девался Балашов?
В скольких верстах? И где Хопер?
И воздух степи всполошен:Он чует, он впивает дух
Солдатских бунтов и зарниц.
Он замер, обращаясь в слух.
Ложится - слышит: обернись!
Все их лучшее осталось в Москве, весной; сближение выявило чужеродность. Пастернак еще этого не видел и не желал с этим мириться - у него была счастливая способность не отдавать себе отчета в том, что могло довести до отчаяния. Отчаяния, впрочем, он не чувствовал, потому что переживал "чудо становления книги", писал практически непрерывно, и в некотором смысле ему было теперь уже не до реальной Елены. Она это замечала не без обиды:
"Когда Вы страдаете, с Вами страдает и природа, она не покидает Вас, так же как и жизнь, и смысл, Бог. Для меня же жизнь и природа в это время не существуют".