Он упорно не желал себе признаваться, что любовь "бога неприкаянного" для нее избыточна, чрезмерна, что она, попросту говоря, не любит его больше,- она сама не желала ему все это сказать прямо, но на самом-то деле главное читается:
"Вы пишете о будущем… для нас с Вами нет будущего - нас разъединяет не человек, не любовь, не наша воля,- нас разъединяет судьба".
Дальше у нее идет декадентский пассаж о том, что "судьба родственна природе и стихии". Нет бы прямо и без околичностей сказать, что отношения исчерпаны и что она не понимает половины того, о чем он говорит,- но, во-первых, ей его жалко ("Я всегда Вам добра желаю"), а во-вторых, у их разрыва не было никакой рациональной причины. Встреться они летом пятнадцатого, скажем, или двадцатого года - кто знает, как бы все получилось? Может, вовсе не заметили бы друг друга, а может, прожили бы вместе долгие годы.
Пастернак же в упоении "становлением книги" не понимает что сила, давшая книгу, уже исчерпана - и в личной его биографии, и в истории. Он еще напишет письмо брату Елены, Валериану, где посетует на незрелость молодого поколения. Оно якобы не умеет за себя решать и в себе разобраться - то есть он упрекнет Елену в том же, в чем пять лет спустя упрекала его Берберова: не видит себя со стороны, не понимает себя… Она, напротив, вполне себя понимала; ей нужно было другое - и это другое она выбрала, мучаясь совестью и жалуясь в письмах прежнему возлюбленному на отчаяние и мысли о смерти. В начале сентября он снова к ней поехал - но тут уж уперся в полное непонимание, и единственным его желанием по возвращении в Москву (поезда уже еле ходили, добирался он кружным путем, через Воронеж) было "спать, спать, спать и не видеть снов".
В начале октября Елена Виноград вернулась в Москву, потом началось Московское восстание, и всем стало уже не до любви. Впрочем, в 1941 году, беседуя в Чистополе с Гладковым, Пастернак скажет: "Я знал двух влюбленных, живших в Петрограде в дни революции и не заметивших ее". Комментаторы Е.Б.Пастернак и С.В.Шумихин резонно предполагают, что Пастернак перенес ситуацию из Москвы в Петроград ради маскировки, а на самом деле имел в виду собственный трагический разрыв с Еленой. Здесь же комментаторы упоминают историю любви Набокова и Тамары (на самом деле Валентины, его батовской соседки), описанную впоследствии не только в "Машеньке" и "Других берегах", но и в упомянутой выше "Адмиралтейской игле" - где и о женском типе, который представляла Елена Виноград, и о дачном быте, и о причинах разрывов в это время сказано много точного. Тут тоже, казалось бы,- жизнерадостный юноша, роковая, неотразимо привлекательная девушка, пытающаяся измыслить многословные и путаные декадентские объяснения происходящему - "Ольга поняла, что она скорее чувственная, чем страстная, а он наоборот", и прочие глупости; тот же дачный, знойный антураж, и восторг любви, и расцвет, и предчувствие бури,- и полная неспособность обоих главных героев объяснить, что с ними происходит. "С любовью нашей Бог знает что творилось". Героиня "Иглы" в конце концов бросилась в объятия молчаливому, очень корректному господину,- вообще тем летом и наставшей за ним осенью романтикам не везло: все предпочитали им людей более надежных, корректных и самоуверенных. Сначала из рук у поэтов выскользнули их возлюбленные, потом из-под ног - почва. Пастернак и Виноград были менее всего виноваты в том, что единственным итогом их любви оказалась книга стихов - правда, такая хорошая, что это Пастернака отчасти утешило. Что до Елены Виноград, ей послужил утешением брак с Александром Дородновым; муж был старше, и брак ей большого счастья не принес. Она благополучно дожила до 1987 года.
6
Маяковский обожал таинственно повторять:
Рассказали страшное,
Дали точный адрес.
Общеинтеллигентским паролем в двадцатые - когда поэзия только и доросла до такой разговорной свободы, а в семнадцатом это умел один Пастернак,- было:
"Не трогать, свежевыкрашен",-
Душа не береглась,
И память - в пятнах икр и щек,
И рук, и губ, и глаз.
Великая его заслуга была в том, что он выразил общечеловеческое простейшими словами, без тени выспренности; низвел любовную лирику на уровень городской болтовни, спас ее из эмпиреев, избавил от вычур - и сделал любовь не пыткой, как у ранней Ахматовой, а праздником, детской игрой, фейерверком волшебных неожиданностей:
Небо в бездне поводов,
Чтоб набедокурить.Блещут, дышат радостью,
Обдают сияньем,
На каком-то градусе
И меридиане.
("Звезды летом")
Для семнадцатого года - оглушительная по простоте новизна. Он первый там, где другим виделась "бездна, звезд полна", увидел бездну поводов, чтоб набедокурить (а не безумствовать, как сказали бы символисты). И как великолепны эти пеоны, столпившиеся безударные слоги, из-за которых обычная строка трехстопного хорея превращается в сплошной счастливый выдох - "И меридиане"! Только на переломе времен возможна такая свобода, веер всех возможностей: могу и так, и так, и еще вот этак! Эта поэтическая вольница, упоение собственной силой больше говорят о духе революции, чем все подшивки тогдашних газет, чем даже сборники тогдашних писем; ничто еще не успело испортиться и извратиться,- просто рухнули стены, спала пелена, сняты шоры, и мир предстает свежевымытым, подлинно как в первый день творенья, о чем говорил тогда и сам Пастернак.
"Я видел лето на земле, как бы не узнававшее себя, естественное и доисторическое, как в откровенье. Я оставил о нем книгу. В ней я выразил все, что можно узнать о революции самого небывалого и неуловимого".
Оценка не самая скромная но не забудем, что Пастернак оценивает не себя - книга была ему дана. "Доисторический" мотив появляется в стихотворении "Тоска": "Для этой книги на эпиграф пустыни сипли"… Опять-таки масштабная, не без преувеличения самооценка - но ведь Пастернак не настаивает на своем авторстве: книга пришла через него, не более. Он посвятил ее Лермонтову, как живому и равному,- поскольку "Я жизнь, как Лермонтова дрожь, как губы в вермут, окунал"; тут же с ним, как равные, Байрон и Эдгар По ("Про эти стихи") - но не потому, что он им равен; об этом и речи нет, оставим дворянам "прописи о равенстве и братстве". Он с ними в сходном положении, на великом переломе; время закинуло его на их высоты. Оттого и века смешались - сколько раз еще ему припомнят "Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?" - тогда как эти строки как раз о величье эпохи, сравнявшейся с героическими примерами древности! Величие книги - следствие величия происходящего, ведь и Блок скажет следующей зимой, что гул революции "всегда о великом".
Впрочем, доисторичность была еще и в том, что - "Хаос опять выползает на свет, как во времена ископаемых", и автор-эгоцентрик (этот ярлык к нему тоже потом прилипнет, да еще и в самом уничижительном смысле - мол, никого не видит, кроме себя) склонен полагать, что не социальные причины тут работают, а любовь поэта. В дополнительной главе к "Людям и положениям", ровно сорок лет спустя, Пастернак пояснял для нового читателя:
"Мне теперь кажется (почему же "теперь"? Как видим, всегда казалось.- Д.Б.), что, может статься, человечество всегда на протяжении долгих спокойных эпох таит под бытовой поверхностью обманчивого покоя, полного сделок с совестью и подчинения неправде, большие запасы высоких нравственных требовании… Стоит поколебаться устойчивости общества, достаточно какому-нибудь стихийному бедствию или военному поражению пошатнуть прочность обихода, казавшегося неотменимым и вековечным, как светлые столбы тайных нравственных залеганий чудом вырываются из-под земли наружу. Люди вырастают на голову, и дивятся себе, и себя не узнают,- люди оказываются богатырями".
Правда, не реже в минуты больших катаклизмов они оказываются и гиенами, и судя по наброскам трагедии "Этот свет" - об оставляемом городе осенью сорок первого года,- Пастернак такие превращения видывал. Но в этом абзаце из черновой главы сказано главное: где большинство его ровесников видели (и умудрялись подчас даже приветствовать) гибель - там он неизменно видит возрождение, и вырывается наружу не темный хаос безвластия и безумия, а "светлые столбы тайных нравственных залеганий". Именно эта свобода и простота связываются у него и с чувственностью, которой он ни секунды не стыдится:
Где лжет и кадит, ухмыляясь, комфорт
И трутнями трутся и ползают,
Он вашу сестру, как вакханку с амфор,
Подымет с земли и использует.
"Подымет с земли" - то есть освободит от рабства и унижений; а что использует - так ведь в нарочитой этой грубости (чего вы хотели от хаоса?) отчетлива обида: там, где адресатка его лирики навыдумывала тьму сложных переживаний и приплела Судьбу, лирическому герою хочется "с дороги сбиться в поцелуях"; и тут они с Маяковским опять-таки трубят на два голоса:
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова,-
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
("Облако в штанах")
Иное дело, что у Пастернака при этом начисто отсутствует богоборческий пафос - более того, отсутствует и дьявол, потому что, согласно французской поговорке, дьявол прячется в деталях, а у Пастернака деталями заботливо и художнически мощно распоряжается Бог. Так гласит одно из заслуженно известнейших стихотворений книги:
Кто коврик за дверьми
Рябиной иссурьмил,
Рядном сквозных, красивых,
Трепещущих курсивов.Ты спросишь, кто велит,
Чтоб август был велик,
Кому ничто не мелко,
Кто погружен в отделку
Кленового листа
И с дней Экклезиаста
Не покидал поста
За теской алебастра?Ты спросишь, кто велит,
Чтоб губы астр и далий
Сентябрьские страдали?
Чтоб мелкий лист ракит
С седых кариатид
Слетал на сырость плит
Осенних госпиталей?Ты спросишь, кто велит?
- Всесильный бог деталей,
Всесильный бог любви,
Ягайлов и Ядвиг.Не знаю, решена ль
Загадка зги загробной,
Но жизнь, как тишина
Осенняя,- подробна.
Это стихотворение - в одном ряду с "Определением поэзии" или "Занятьями философией" - могло бы называться "Оправдание метода", ибо в жаркой и многокрасочной фреске сборника деталям отдана роль исключительная - на них, на свистках милиционеров, на мухах мучкапской чайной, все и держится. Образ Бога - художника, любовно шлифующего мелочи (а впрочем, ему ничто не мелко),- венчает сборник, и потому нарастающий мотив сна перестает быть признаком отчаяния и становится заслуженным отдыхом Бога, легшего почивать от трудов своих.
Свобода писать, не сообразуясь с правилами, обеспечила и ритмическое разнообразие "Сестры": это свобода певческая, таких размеров в русской литературе сроду не бывало.
О, не вовремя ночь кадит маневрами
Паровозов: в дождь каждый лист
Рвется в степь, как те.Окна сцены мне делают. Бесцельно ведь!
Рвется с петель дверь, целовав
Лед ее локтей.
("Конец")
Здесь Пастернака выручил опыт музыканта - вместо обычного "квадрата" строфы он прибегает к самым прихотливым построениям, не теряя при этом ни музыкальности, ни ритма. Та же свобода в лексике - "Я и непечатным словом не побрезговал бы"; с возлюбленными в русской поэзии так еще не разговаривали. Конечно, все это - уже после Маяковского с его нарочитой грубостью, но та грубость была именно нарочита,- Пастернак же умудрился заговорить на языке повседневности, и контраст с экзальтацией чувств, с импрессионистской живописью пейзажей тут срабатывает в полной мере. Надо умудриться - одно из тончайших стихотворений цикла назвать "Имелось" и начать по-конторски перечислять: "Засим, имелся сеновал и пахнул винной пробкой"… "Сентябрь составлял статью в извозчичьем хозяйстве…" Эта же лексическая простота и чуть не жаргонность сочеталась - и контрастировала - с рифмами столь сложными, каких ни один футурист еще не выдумывал:
Думал - Трои б век ей,
Горьких губ изгиб целуя:
Были дивны веки,
Царственные, гипсовые.Милый, мертвый фартук
И висок пульсирующий.
Спи, царица Спарты,
Рано еще, сыро еще.
Всего и понадобилось - в великое время влюбиться в замечательную девушку; рекомендуем этот образ действий всем, кто задумает повторить чудо "Сестры" и за год превратиться в ведущего русского лирика.
Глава X. 1918-1921. "Детство Люверс". "Темы и вариации"
1
Нам предстоит ответить на вопрос, которого не сможет обойти никто из пишущих о Пастернаке: речь идет о его отношении к революции.
Русская история движется по особым траекториям, освещать которые здесь не время и не место; некоторый экскурс в область ее наиболее общих закономерностей мы предпримем ниже, в главе "Вакансия поэта". Пока же заметим, что сама постановка вопроса об отношении того или иного персонажа к русской революции - ключевая проблема для всех биографий советского периода - некорректна по определению: она предполагает, что в 1917-1921 годах в стране протекал единый процесс, который и объединяли в учебниках, в разделе "Революция и гражданская война". Между тем таких процессов было несколько, и относиться к ним одинаково было при всем желании невозможно. Огромная часть интеллигенции восторженно приветствовала Февраль, с сомнением отнеслась к Октябрю и с негодованием - к периоду "военного коммунизма". Значительная часть мыслителей справедливо полагала, что никакой заслуги (и соответственно вины) большевиков в русской революции не было: произошла она сама собой, а власть, валявшуюся в грязи, подняли самые бесцеремонные. Народ понял только, что в очередной раз сам себя обманул, и от разочарования кинулся в самоубийственную бойню, которую впоследствии назвали Гражданской войной. Легенда о том, что во время Гражданской войны воевали красные с белыми (то есть сторонники свободы со сторонниками рабства - как бы ни распределять роли в этой дихотомии), опять-таки основана на мифах и лжесвидетельствах советской или антисоветской пропаганды. Гражданская война стала бессмысленным выплеском жестокости и разочарования, и подлинными ее героями - наиболее типичными и выразительными - были не буденновцы, а махновцы. Это не была война одной части народа с другой - у обеих воюющих сторон были самые туманные представления о будущем; это была война народа против самого себя.
Если судить русскую смуту 1917-1921 годов не по наивной демагогии ее вождей и не по крестьянски-утопическим лозунгам, под которыми воевали так называемые "красные", а по результатам; если интерпретировать эти результаты вне советской и антисоветской парадигм, в равной мере исчерпавших себя,- в России произошло сохранение и укрепление империи, превращение ее в конкурентоспособную державу и ликвидация чудовищно бездарной власти, осуществленные ценой уничтожения половины населения и утраты части территорий (Финляндия, Польша), а также ценой радикального оглупления и упрощения русской культуры. Выжить смогли те, у кого в крови были стремление к простоте, ненависть к собственной переусложненности и жажда ее преодолеть. В их числе оказался и Борис Пастернак. Именно поэтому его протагонист в романе "Доктор Живаго" называет революцию "великолепной хирургией", то есть вырезанием всего лишнего, избавлением от пут тягостных условностей и выдуманных обязанностей.
В русской революции различимы четыре этапа. Первым был Февраль - то есть упразднение монархии и разгул свобод. Вторым - крах "февральской России", кризис Временного правительства, предательство Керенского (который сам спровоцировал Корниловский мятеж и связанное с ним ужесточение власти, но потом не поделил с Корниловым полномочия и провалил последнюю надежду прекратить тотальный грабеж). Большевикам не потребовалось штурмовать Зимний - русская революция 25-26 октября 1917 года была одной из самых бескровных в мировой истории, ибо при захвате Зимнего погибли восемь юнкеров. Третьим этапом русской революции была почти анархическая неопределенность с ноября 1917-го до лета 1918 года, когда большевистская власть некоторое время следовала собственным лозунгам: пыталась уничтожить государственный аппарат, сохраняла иллюзии свобод, бралась за осуществление утопических проектов, ставила памятники борцам с кровавым режимом, но не могла сладить с разрухой и тотальным саботажем. Примерно с лета 1918 года начинается период террора - полное упразднение небольшевистской печати, захват заложников, расстрелы; после убийства царской семьи в июле 1918 года большевикам отступать было некуда, а после убийства Урицкого красный террор становится официальной политикой власти. Осенью восемнадцатого началось то, что назвали впоследствии "военным коммунизмом" - бессовестный грабеж деревни, продразверстка и откровенная диктатура. Никакой Гражданской войны в это время еще не было - только интервенция, перед которой большевики откровенно пасовали. Белое движение, первой ласточкой которого был одинокий и безуспешный Ледовый поход (март 1918-го), сформировалось лишь в конце 1918-го - начале 1919 года. Наконец, этап террора сменился этапом откровенной реставрации, которая началась вовсе не при Сталине - уже Ленин сформировал новое советское государство, забюрократизированное настолько, что царская Россия на его фоне смотрелась оплотом свободы. Именно к 1921 году относятся первые признаки всеобщего разочарования в русской революции, приведшей к новому, куда более жестокому закрепощению; причем если царский гнет хоть отчасти компенсировался тем, что у России были могучая культура и начатки политических свобод,- большевистская диктатура разорила страну, упразднила свободы и разрушила культуру, низведя ее к агитации и ликбезу. Именно в это время происходит тяжелейший кризис в мировоззрении Ленина, обнаружившего, что вместо разрушения империи он послужил орудием ее реставрации, а история, которую он, мнилось, так гениально использовал,- использовала его самого: для разрушения он годился, а реставрация осуществлялась уже другими руками, хотя от его имени и под его лозунгами. Он еще пытался воевать с советской бюрократией, предостерегать верхушку от самодовольства и бахвальства, требовать критики и самокритики - все было напрасно: у него получилась страна много хуже царской России; и признать, что спасти Россию как империю можно было только таким путем - он готов не был, хотя не без интереса пролистал сборник "Смена вех". Для сменовеховцев реставрация империи была несомненна.