Борис Пастернак - Быков Дмитрий Львович 4 стр.


"Я в сущности нечто вроде святой троицы. Индидя выдал мне патент на звание поэта первой гильдии, сам я, грешный человек, в музыканты мечу, вы меня философом считаете, но я боюсь, что все это вызвано не реальными, наличными достоинствами, а скорее тем, что установилось общее мнение такого рода".

Индидя - брат Леонида Осиповича Александр. Писано 13 июля 1907 года, родителям, за границу. И в этой шутке только доля шутки.

4

В гипсе ему пришлось пролежать полтора месяца. Нога срослась неправильно - правая на всю жизнь осталась короче левой на полтора сантиметра. Пастернак научился с этим бороться - помогали и ортопедический ботинок, и, главное, специально выработанная походка-пробежка, немного женственная, быстрая. При такой ходьбе увечье становилось почти незаметным, даром что "из двух будущих войн", по собственному признанию в "Грамоте", 6 августа 1903 года он выбыл. Имелись в виду империалистическая и Гражданская - в Отечественной он поучаствовал, правда, в качестве военного корреспондента, и то недолго.

Все время, пока он болел, родные окружали его небывалым вниманием и заботой. Семья была крикливая, добрая, нервная - как все интеллигентские семьи конца века; чеховское "как все нервны!" так и витает над этой средой. "Сколько сцен, сколько слез, валерьяновых капель и клятв!" ("Девятьсот пятый год"). Пастернак до старости сохранил вспыльчивость, слезливость, любовь к бурным раскаяниям - впитав с первых лет не только артистизм семьи, но и интеллигентский надрыв. Ссорились часто и по любому поводу, мирились пылко и бурно, в истерику впадали из-за любой ерунды. О стиле общения в доме наиболее адекватное представление дают сохранившиеся письма Леонида Пастернака к жене, юношеские послания Бори к родителям, мемуары Александра Пастернака, архитектора по образованию, не чуждого литературным занятиям… Семейная переписка гения и воспоминания его домашних - грустное чтение: издержки стиля, как правило, у всех общие,- а вот того, что в текстах гения компенсирует все эти издержки, в мемуарах нет. Достаточно прочитать, в каких выражениях Леонид Пастернак описывает жене новый роман Толстого или Александр Пастернак вспоминает начало пути своего отца:

"Под внезапные материнские жуткие крики сыпались на него шлепки, подзатыльники, а орудие пачкотни - чудесный уголек, так красиво рисующий, выхваченный из его ручонки - описав красивую и широкую черную дугу - вылетал в открытое окно и исчезал в траве двора".

Такое пышное многословие свойственно именно разночинной интеллигенции, недавно овладевшей словом и не умеющей скрыть свой восторг по этому поводу; все Пастернаки обожали "говорить красиво", и только в "Докторе Живаго" Борис Леонидович научился наконец говорить коротко. Через какие этапы прошла его проза и каких трудов ему стоило очистить ее от чрезмерностей, туманностей и красивостей - наглядно показывает сопоставление фрагментов из его ранних (но уже автобиографических) сочинений с короткими и простыми предложениями, которыми написан "Доктор". Тут зеркало всего его пути: от интеллигентности - к аристократизму, от экзальтации - к лаконизму, от конформизма и сомнений в своей правоте - к принципиальности, бунтарству и одиночеству. Пастернак всю жизнь нес на себе множество родимых пятен среды - почему его так и обожала интеллигенция, и он, отлично зная пороки и смешные стороны этой прослойки, долго чувствовал себя ее заложником:

"Я говорю про всю среду, с которой я имел в виду сойти со сцены и сойду".

Отсюда подчеркнутая и гипертрофированная верность Пастернака даже тому, что мешало русской интеллигенции и время от времени чуть не приводило к ее исчезновению: чувство вины, вера в правоту большинства, преклонение перед народом, порывистость, многословие, деликатность, доходящая до абсурда, и предупредительность, приводящая к фарсовым неловкостям.

5

Следующие его любимые воспоминания относятся к 1904 году: японская война и ураган. По случаю японской войны дети усовершенствовали игру в морской бой - правила ее усложнились, появились засады и сложные маневры. Играли в основном с братьями Штихами - детьми из дружественного семейства. Шура и Миша Штихи станут спутниками Пастернака на всю жизнь. Проигрывая, Пастернак бледнел и страшно обижался. Это тоже можно назвать гордыней, а можно - отроческой тягой к совершенству: он с детства был убежден, что все, чем он занимается, должно получаться отлично, "светло и небывало".

Ураган случился 16 июня 1904 года - весь день накануне мать страдала от сердечного и нервного припадка, а потом разразилась гроза, каких Москва помнила немного. У каждого в памяти есть некий архетип снегопада, грозы, летнего вечера - Пастернак при сильной грозе всегда вспоминал ту, с градом, с наэлектризованным, надолго растянувшимся ожиданьем катастрофы, с потоками воды, бегущими по Мясницкой.

Москва девятисотых годов запомнилась ему особой, мало похожей на патриархальный, "живописный до сказочности" ("Люди и положения") город раннего детства.

"Москву охватило деловое неистовство первых мировых столиц. Бурно стали строить высокие доходные дома на предпринимательских началах быстрой прибыли. (…) Обгоняя Петербург, Москва дала начало новому русскому искусству - искусству большого города, молодому, современному, свежему".

Московское искусство в самом деле сильно отличалось от петербургского - примерно как Брюсов или Белый от Блока. Русский ренессанс начала века, затронувший решительно все области искусства - от архитектуры до критики,- сочетал черты расцвета и упадка: расцвет несомненно был - но болезненный, слишком бурный, явно накануне гибели. Расцвет декаданса - вообще оксюморон (зато потом, когда настал упадок декаданса, резонанс оказался так силен, что число самоубийств среди интеллигенции тут же подскочило раза в полтора). Атмосфера была тропическая, удушливая, пряная и крайне нездоровая: в Петербурге в особенности. Москва имела несомненное преимущество - ее безумие было более организованным, коммерчески-расчетливым, купечески-залихватским. Можно сказать, что оно было ближе к такому же истеричному и стремительному созиданию двадцатых - почему, собственно, футуризм, к которому Пастернак ненадолго примкнул, и был явлением скорее московским, нежели питерским. В конце концов, главные его деятели - Бурлюки, Маяковский, Бобров - именно москвичи: для бледного и чопорного Петербурга московские эскапады были чересчур отважны и явно за гранью вкуса.

Первое знакомство Пастернака с Петербургом состоялось в 1904 году, когда на рождественские каникулы он ездил к Фрейденбергам. Главным его впечатлением стал театр Комиссаржевской - который подвергался резким нападкам консервативного "Петербургского листка"; Михаил Филиппович, отец Ольги Фрейденберг, талантливый журналист, но неудачливый изобретатель, в "Листке" сотрудничал и вынужден был Комиссаржевскую ругать, хотя в доме к ней относились уважительно. Пастернака так поразило это несоответствие, что он уехал раньше времени. Петербург тем не менее произвел на него огромное и предсказуемое впечатление - он показался ему, как сказано в "Людях и положениях", "гениальной каменной книгой". Главное же - и квартира Фрейденбергов, в которой Анна Осиповна постоянно наводила строгую чистоту, и систематичность занятий Ольги, всерьез мечтавшей о философском образовании, и самая геометричность города сделали Петербург в сознании Пастернака символом порядка, к которому сам он всю жизнь стремился - но не мог преодолеть любовно-снисходительного отношения к московскому хаосу и собственной зависимости от настроения.

Фрейденберги жили иначе. Тут себя не распускали. Пастернак навсегда полюбил "чистоту и холод" их квартиры на Екатерининском канале, в которой Ольга прожила всю жизнь, не покинув ее даже в дни блокады. У него мало стихов о Петербурге, и с петербуржцами он всегда чувствовал себя несколько скованно: их отпугивали его открытость и кипучесть, его - их чопорность.

С 1903 года, с первых встреч со Скрябиным, Пастернак захотел всерьез учиться композиции: по собственному признанию, он "немного бренчал на рояле" уже и раньше (с 1901 года учился систематически) - но только новизна скрябинских сочинений, "показывающих язык всему одряхлело признанному и величественно тупому", заставила его всерьез интересоваться теорией.

"Меня прочили в музыканты, мне все прощали ради музыки, все виды неблагодарного свинства по отношению к старшим, которым я в подметки не годился, упрямство, непослушание, небрежности и странности поведения (…). Товарищи всем классом выгораживали меня и учителя мне все спускали".

Тут намечается еще один пастернаковский лейтмотив - соскочить с поезда на полном ходу, оставить именно тот род занятий, в котором добиваешься наибольшего успеха; мы увидим потом, как в поэзии, едва овладев им же открытым методом, он стремительно переходит к завоеванию новых территорий; став лучшим лириком - бросается в эпос, став признанным эпиком - переходит на прозу; добившись вершины в прозе - начинает осваивать драматургию; разобравшись с современностью - углубляется в историю; переведя Шекспира - берет заказ на Гёте… Так было у него и с философией, и с музыкой: двумя занятиями, которым он в отрочестве и юности отдал щедрую дань.

В "Охранной грамоте" и "Людях и положениях" - этой уникальной сдвоенной автобиографии, по-прустовски внимательной к неуловимым нюансам и тончайшим настроениям,- подробно описаны страхи, комплексы и мечты, составлявшие внутренний мир чудесно одаренного ребенка:

"Я верил в существование высшего героического мира, которому надо служить восхищенно, хотя он приносит страдания. Сколько раз в шесть, семь, восемь лет я был близок к самоубийству! Я подозревал вокруг себя всевозможные тайны и обманы. Не было бессмыслицы, в которую бы я не поверил. То на заре жизни, когда только и мыслимы такие нелепости, может быть, по воспоминаниям о первых сарафанчиках, в которые меня наряжали еще раньше, мне мерещилось, что когда-то в прежние времена я был девочкой и что эту более обаятельную и прелестную сущность надо вернуть, перетягиваясь поясом до обоморка. То я воображал, что я не сын своих родителей, а найденный и усыновленный ими приемыш".

Можно только гадать о том, сколько еще таких детских маний и бредов было у Пастернака-ребенка и тем более у подростка, беспрерывно изобретавшего новые игры - в боевые корабли, в индейцев, в выставку картин. Коль скоро онтогенез есть краткое повторение филогенеза - то есть каждый живой организм в своем развитии бегло проходит весь эволюционный путь,- приходится признать, что и всякий большой художник в своем развитии проходит основные этапы развития искусства; Античность, по мысли Пастернака, ассоциируется с детством, "не знающим романтизма", поскольку все иррациональное в мире Античности - и в мире детства - находится вне человека, вынесено в область мифа. В качестве иллюстрации Пастернак приводит миф о Ганимеде. В одном из ранних стихотворений он напишет: "Я рос. Меня, как Ганимеда, несли ненастья, сны несли" - то есть весь романтизм достался богам, а человеку осталась роль сугубо пассивная. Сверхчеловек, богоравный романтик,- появится в отрочестве; вот почему отрочество Пастернака прошло под знаком музыки Скрябина.

Но и отрочество кончилось, и романтизм пришлось оставить - потому что Пастернак его преодолел, хотя ему и казалось, что у его расставания с музыкой были совсем иные причины. Пока же он упивался собственными мифами,- а Скрябин жил за границей, где писал "Поэму экстаза". Это название Пастернаку не нравилось, оно, по его словам, отдавало "тугой мыльной оберткой". Тем не менее все, что привез Скрябин из-за границы - и что стало залогом его московских триумфов,- вызвало у Пастернака прежний детский восторг.

6

Пик увлечения романтизмом совпал с первой русской революцией. Если верить поэме "Девятьсот пятый год" - а она документально точна,- на следующий день после Кровавого воскресенья, то есть в понедельник 10 января, Борис Пастернак играл в снежки в гимназическом дворе, а Москва гудела слухами и зреющими волнениями. До осени все шло обыкновенным порядком,- в конце концов, в России и до пятого года часто бастовали,- но осенью стало ясно, что забастовками дело не ограничится: на митингах вовсю зазвучали политические требования. Николай II надеялся утихомирить волнения манифестом, изменившим само государственное устройство России,- вводились парламент, конституция, дарованы были свободы,- но в ночь с 17 на 18 октября, сразу после обнародования манифеста, в Москве был убит революционер Николай Бауман. Его хоронили двадцатого, и процессия шла по Мясницкой. Пастернак впоследствии описал похороны Баумана в том же "Девятьсот пятом годе". Главным его воспоминанием было небо, как бы приблизившееся к земле, почти упавшее на нее,- это станет потом сквозным образом в его поэзии, символом высшей реальности, вторгающейся в обыденность.

В конце октября, в самый разгар московских беспорядков, Борис Пастернак впервые в жизни надолго и без спросу ушел из дома. В это время его маленькая сестра Лидия болела крупозным воспалением легких,- он добавил треволнений родителям, и так едва не сошедшим с ума от страха за младшую дочь,- но вовремя вернулся, хотя и изрядно помятый. Он попал под нагайки казачьего патруля - этот эпизод описан потом и в "Трех главах из повести", и в "Докторе Живаго". Не сказать, чтобы Пастернак остро почувствовал тогда несправедливость полицейского государства, как было принято в советских учебниках; скорее, он впервые ощутил общность с бегущей толпой. Он не успел даже испугаться, даром что патруль притиснул бегущих к решетке почтамта и начал стегать по кому ни попадя нагайкой (Пастернака спасла фуражка). Вернулся он радостный и возбужденный, и это тоже характеризует его весьма ярко: уже тогда ему присуще было представление о грозе и катастрофе как нормальном фоне жизни.

Октябрьские беспорядки перешли в Декабрьское восстание, о котором Леонид Пастернак оставил подробные и довольно панические записи. Вскоре семье стало невмоготу в охваченной беспорядками Москве, и в последних числах декабря Пастернаки собрались в Берлин. Это был первый Берлин в жизни Бориса - и первая большая заграница. В Германии они оставались до 11 августа 1906 года.

Борис усиленно занимался теорией композиции под руководством любимого танеевского ученика Юлия Энтеля. Энгель находил у него большой талант. В Пастернаке той поры - как, впрочем, и во все последующие годы - поражает сочетание редкого душевного здоровья во всем, что касалось отношений с людьми, и самых причудливых самомучительств, когда дело доходит до его собственной духовной жизни. Пастернак-музыкант не состоялся по единственной причине, которая была бы смешна здравомыслящему человеку - но по меркам пастернаковской семьи, где гигантское значение придавалось взятым на себя обязательствам и добровольным веригам, в его идее не было ничего необычного. Эта идея была - отсутствие абсолютного слуха; Пастернак видел в этом Божественное указание на то, что музыка все-таки не должна стать его главным делом. Абсолютный слух - то есть способность узнать произвольно взятую ноту - настройщику нужнее, чем композитору. Розалия Исидоровна обладала этой чудесной способностью, а Скрябин - нет. Композитору он не более необходим, чем писателю - грамотность. Но у Пастернака немедленно появилась мания: он стал расспрашивать всех о том, совместимо ли с композиторством отсутствие абсолютного слуха и можно ли его развить упражнениями. О том, насколько серьезно он к этому относился, свидетельствует его переписка с физиологом А.Самойловым. Самойлов был дачным соседом в Райках, где дети Пастернаков жили на попечении бабушки с отцовской стороны летом 1907 года, пока родители были в Лондоне. Физиолог доказывал (на основании экспериментальных данных и многолетних наблюдений), что композитор без абсолютного слуха ущербен. Пастернак в письме пытался возражать, приводя список гениев, абсолютного слуха не имевших, но тут же сам себя опровергал, говоря, что у Чайковского слух был превосходным, а у Рахманинова феноменальным. "Во всей этой истории со слухом бездна комизма - только не по вечерам". В конце концов Пастернак от музыки отказался. В переписке его с Самойловым обращает на себя внимание чудесная проговорка:

"А теперь, возможно, что я свободен. Я даю уроки, готовлюсь к экзамену, у меня мало времени, и оттого я свободен, Вы меня понимаете".

Нечто подобное спустя двадцать три года говорил он Мандельштаму: "Вам нужна свобода, а мне - несвобода". Еще через четыре года, в статье "Новое совершеннолетье", посвященной публикации новой советской конституции, он будет доказывать, что несвобода - то есть предельная загруженность - как раз и есть оптимальное состояние для художника: так яблоня, отягощенная плодами, свободна плодоносить. Уже в девятнадцать лет свобода была для него мыслима только "в безумном превышении своих сил" - безделья он не выносил и считал его самым антитворческим занятием. Что делать - давать ли уроки, готовиться ли к экзамену,- неважно: мысль начинала работать, когда ее ставили в предельно жесткие условия, почти не оставляя времени на главное. Тогда-то это главное и вырывалось под утроенным напором. "Мне противно всякое свободное время, которым владеет мое пищеварение",- формулировал Пастернак в письме родным из Марбурга от 8 июня 1912 года. Праздность будила в нем тревогу, тоску, страх смерти,- только работа, даже поденная, давала чувство власти над обстоятельствами; если же "шли" стихи, то есть происходило подключение к высшим сферам, всегда заряжавшим его счастьем и силой,- все вообще было отлично.

Что до расставания с музыкой, оно - если верить Пастернаку - было обставлено такими же суевериями, чуть не мистикой, как отказ его матери от концертной деятельности. В 1909 году Пастернак показал Скрябину три свои работы, в том числе большую фортепьянную сонату.

"Все это ему нравилось. Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово. В ссылках на промелькнувшие эпизоды он подсел к роялю, чтобы повторить один, наиболее его привлекший. Оборот был сложен, я не ждал, чтобы он воспроизвел его в точности, но произошла другая неожиданность: он повторил его не в той тональности, и недостаток, так меня мучивший все эти годы, брызнул из-под его рук, как его собственный. (В решающий момент сам мэтр демонстрирует то самое отсутствие абсолютного слуха - совпадение типично романное, чтобы не сказать диккенсовское; у Пастернака с юности был дар попадать в такие ситуации.- Д.Б.)

И опять, предпочтя красноречью факта превратность гаданья, я вздрогнул и задумал надвое. Если на признанье он возразит мне: "Боря, но ведь этого нет и у меня", тогда - хорошо, тогда, значит, не я навязываюсь музыке, а она сама суждена мне. Если же речь в ответ зайдет о Вагнере и Чайковском, о настройщиках и так далее,- но я уже приступал к тревожному предмету и, перебитый на полуслове, уже глотал в ответ: "Абсолютный слух? После всего, что я сказал вам? А Вагнер? А Чайковский? А сотни настройщиков, которые наделены им?""

Назад Дальше