Именно поэтому я не могу ответить на другие вопросы. Я не знаю, какую роль играют опубликованные в перестройку тексты в сегодняшнем общественном сознании. (Впрочем, какую роль играют в нем тексты любой меры "классичности", созданные во все прочие эпохи и на всем земном пространстве – от Библии и Гомера до творений новейших нобелиатов, я тоже не знаю.) Я не знаю, сыграла ли литература какую-либо роль в те баснословные года. Если судить по достигнутым нами социально-политическим результатам, то никакой. Не раз было сказано (зачастую с "чувством глубокого удовлетворения"), что, дескать, напечатали "Архипелаг ГУЛАГ", а у нас все по-прежнему. Оно и верно, но у глаголов "напечатать" и "прочитать", как мне кажется, несколько разная семантика. И я совершенно не уверен, что в годы перестроечного публикаторского бума Россия действительно прочитала "Архипелаг…" и прочую прозу Солженицына ("Красное Колесо" точно не прочитала!), "Доктора Живаго", "Мы", "Реквием", "Чевенгур", "Колымские рассказы", "Факультет ненужных вещей"… А также Ветхий и Новый Завет и "Историю Государства Российского", ставшие общедоступными в те же самые годы. Да и за "Детей Арбата" (которые, если кому интересно, до сих пор считаю хорошей книгой) не поручусь.
Смерти не будет
К пятидесятилетию издания романа "Доктор Живаго"
Вот я весь. Я вышел на подмостки.
Пастернак. Первая редакция стихотворения "Гамлет"
Поэтическое целое "Доктора Живаго", его строй и смысл, заставляющие воспринимать огромный роман с изобилием персонажей, скрытых перекличек разнородных мотивов и фантастическим разбегом сюжетных линий как единое в своей таинственной многомерности "слово", вырастают из творческой истории заветной книги Пастернака и определяют ее собственную, по сей день длящуюся и открытую будущему, судьбу. Чаяние большого и свободного повествования в прозе, лишь этюдами к которому мыслятся сколь угодно прекрасные, не отпускающие поэта и восхищающие читателей стихи, возникает у Пастернака очень рано и не покидает его долгие годы. В первом обращенном к Пастернаку письме Цветаева вспоминала о глубоко не случайном разговоре при случайной встрече:
...
Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: "Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней – как Бальзак". И я подумала: "Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. – Поэт".
Опустив известные перипетии пастернаковского "романа с прозой" (ранние опыты постижения судьбы художника, ослепительные вспышки "Детства Люверс" и "Воздушных путей", взаимосоотнесенность романа в стихах "Спекторский" и прозаической "Повести", осмысление пройденного пути в "Охранной грамоте", трудные приступы к новому эпосу в прозе 1934 года – все эти свершения так или иначе отзовутся в "Докторе Живаго" и по-новому раскроются при его свете), шагнем из 1918 года в военную пору, когда складывался реквием Пастернака Цветаевой.
Хмуро тянется день непогожий.
Безутешно струятся ручьи
По крыльцу перед дверью в прихожей
И в открытые окна мои.
За оградою вдоль по дороге
Затопляет общественный сад.
Развалившись, как звери в берлоге,
Облака в беспорядке лежат.
Мне в ненастьи мерещится книга
О земле и ее красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном листе.
На машинописи Пастернак сделал помету:
...
Задумано в 1942 году, написано по побуждению Алексея Крученых 25 и 26 декабря (случившаяся в подсоветской России перемена календаря не может вытравить изначальной рождественской окраски этих чисел. – А. Н. ) 1943 года в Москве. У себя дома. Мысль этих стихотворений (реквием двучастен. – А. Н. ) связана с задуманною статьей о Блоке и молодом Маяковском. Это круг идей, только еще намеченных и требующих продолжения, но ими я начал свой новый, 1944 год.
Тем, кто читал роман Пастернака не по диагонали, поминовение Цветаевой и автокомментарий к нему много что напомнят.
Например, о том, как ветер и дождь рвутся в мелюзеевский дом, обманчиво суля возвращение Лары. "В буфетной выбито окно обломком липового сука, бившегося о стекло, и на полу огромные лужи, и то же самое в комнате, оставшейся от Лары, море, форменное море, целый океан". Эпизод "визита" стихии в обжитой локус, пронизанный реминисценциями книги "Сестра моя жизнь" и цветаевских обращений к Пастернаку, аукнется после окончательного прощания доктора с Ларой.
...
Я положу черты твои на бумагу, как после страшной бури, взрывающей море до основания, ложатся на песок следы сильнейшей, дальше всего доплескивающейся волны. Ломаной извилистой линией накидывает море пемзу, пробку, ракушки, водоросли, самое легкое и невесомое, что могло поднять со дна. Это бесконечно тянущаяся вдаль береговая граница самого высокого прибоя. Так прибило тебя бурей жизни ко мне, гордость моя. Так я изображу тебя.
И изобразит – в "струящейся" "Разлуке", где вновь явит себе соименная Цветаевой стихия:
В ушах с утра какой-то шум.
Он в памяти иль грезит?
И почему ему на ум
Все мысль о море лезет?
Когда сквозь иней на окне
Не видно света Божья,
Безвыходность тоски вдвойне
С пустыней моря схожа.
Она была так дорога
Ему чертой любою,
Как морю близки берега
Всей линией прибоя.
Как затопляет камыши
Волненье после шторма,
Ушли на дно его души
Ее черты и формы.
В года мытарств, во времена
Немыслимого быта
Она волной судьбы со дна
Была к нему прибита.
Среди препятствий без числа,
Опасности минуя,
Волна несла ее, несла
И пригнала вплотную.
В романе статью о Блоке хочет написать юный Живаго, но святочное клокотание Москвы поворачивает его мысль.
...
Вдруг Юра подумал, что Блок – это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. (На елку к Свентицким и едут герой с будущей женой; там он вновь увидит "девочку из другого круга", Лару, что выстрелит в "дракона" Комаровского. – А. Н. ) Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом.
Юра "вместо статьи о Блоке" напишет "Рождественскую звезду". И "Сказку" о неназванном, но узнаваемом своем и двух главных городов романа (Москвы и Юрятина) патроне – святом Георгии, рождение которой будет связано с реальными, осаждающими Варыкино, волками, а счастливый сюжет искупит ужас сюжета романного (для Живаго – жизненного), в котором дракон-растлитель унесет царевну за тридевять земель. И "Зимнюю ночь", свечу которой Юра видит в каком-то окне, проезжая по Камергерскому переулку тем же святочным вечером – при этой свече Лара объясняется с Антиповым в комнате, которая годы спустя станет последним приютом доктора Живаго, в комнате, где Лара будет рыдать над гробом того, кто не сумел ее спасти.
...
"Свеча горела на столе. Свеча горела…" – шептал Юра про себя начало чего-то смутного, неоформившегося, в надежде, что продолжение придет само собой. Оно не приходило.
Оно пришло, оно уже было явлено создателю Юры и Лары (и других "мальчиков и девочек" – одно из предварительных названий романа, восходящее к "вербным" стихам Блока). Пастернак написал не только "стихотворения Юрия Живаго", но и роман – лесной и городской, зимний и летний, старомодный и неслыханно новый, щемяще печальный и освобождающий, рождественский и пасхальный.
В письмах и разговорах Пастернак не раз подчеркивал, что в личности героя (и следственно его поэзии) соединены черты Блока, Маяковского, Есенина и самого автора, взятые, как мы понимаем, в отвлечении от "биографических обстоятельств". У "мальчиков и девочек" нет "точных" прототипов. Потому бессмыслен обмен вполне основательными аргументами тех исследователей, что видят в Ларе отражение второй жены поэта Зинаиды Николаевны, и тех, кто отдает эту вакансию его последней возлюбленной – Ольге Всеволодовне Ивинской. И в беззаконной Ларе, и в предписанной правильным – старым и добрым – порядком вещей Тоне, и в "случайной" (хотя в мире романа случай всегда, по великому пушкинской слову, "мощное, мгновенное орудие Провидения") Марине (Пастернак не зря одарил ее цветаевским именем) по-разному оживают все "девочки" (из разных кругов), с которыми сопряжена и без которых непредставима жизнь Пастернака. И в каждой из них светится та Вечная Женственность, восхищенным пленником, невольным оскорбителем и истовым защитником которой ощущал себя поэт. ("Доктор Живаго" был уже угадан и в немалой мере написан, когда его "спутником" стал перевод "Фауста". Но не "влияние" Гете придало русскому доктору "фаустовские" свойства и обусловило властность мотива "Вечной Женственности", но "избирательное сродство" поэтов, пастернаковская способность увидеть и передать живой и сегодняшний смысл творения Гете сделало перевод "Фауста" огромным событием в жизни Пастернака, естественно отозвавшимся на росте романа.)
И так же с "распыленным" присутствием поэтов. Когда в Антипове-Стрельникове обнаруживают сходство с Маяковским (подкрепленное самоубийством героя), это совершенно верно, но "маяковская" мелодия звучит и в совсем иных эпизодах (часто – резко трансформировавшись). Только что вернувшийся с фронта (видевший воочию "Войну и мир") Живаго, отвечая на повторяющиеся (и не требующие ответов) вопросы всегда соответствующего времени Дудорова (для которого интерес к поэмам Маяковского стоит в одном ряду с актуальными для 1917 года, но сугубо теоретическими, не предполагающими страшных завтрашних выводов, историческими штудиями – о земельной политике Ивана Грозного и Сен-Жюсте), он не "литературное суждение" высказывает, но свидетельствует о кровном родстве (сверхблизости, что может обернуться разрывом, любви-ненависти) с автором "Флейты-позвоночника" и "Человека":
...
Маяковский всегда мне нравился. Это какое-то продолжение Достоевского. Или, вернее, это лирика, написанная кем-то из младших бунтующих персонажей, вроде Ипполита, Раскольникова или героя "Подростка". Какая всепожирающая (страшный эпитет! Действительно, "пожрет все"; и себя. – А. Н. ) сила дарования! Как сказано это раз и навсегда, непримиримо и прямолинейно! А главное с каким размахом шваркнуто все это в лицо общества и куда-то дальше, в пространство!
Понятно, что ниспровергательски-трагическая энергия Маяковского, предъявляющего убийственный счет старому – дозволяющему унижение красоты и попрание справедливости – миру, рифмуется с выстрелами, которые в 1905 году слышит поруганная Лара.
...
"Мальчики стреляют", – думала Лара. Она думала так не о Нике (Дудорове, который в отрочестве грезит о революции, а в 1917-м лезет к Живаго с вопросами о Маяковском. – А. Н. ) и Патуле (Антипове, будущем Стрельникове, Расстрельникове; когда народная речь "наращивает" и без того зловещий псевдоним персонажа, в носителе рокового имени, разрешившем себе "кровь по совести", бесспорно проступает герой "Преступления и наказания". – А. Н .), но обо всем стреляющем городе. "Хорошие, чистые мальчики, – думала она (почитающая себя "грязной", погибшей – А. Н.). Хорошие. Оттого и стреляют".
Живаго – из этих же мальчиков, хотя стрелять он, как известно, не сможет. Великая, всего яснее опровергающая "революционное насилие", то есть братоубийство, сцена романа стала достоянием советского читателя задолго до того, как ему дозволили узнать, что же в этом самом "Докторе…" такого. Эпизод, в котором "мобилизованный" партизанами Живаго во время атаки "белых" стреляет в обгорелое дерево, был полностью процитирован в письме Пастернаку членов редколлегии "Нового мира", с праведным – запланированным в ЦК – гневом отвергающих антисоветский роман. Письмо, составленное в 1956 году, было напечатано "Литературной газетой" и "Новым миром" в ноябре 1958 года, в дни травли поэта, последовавшей за присуждением ему Нобелевской премии. Авторы – или "подписанты"? – погромного опуса были безусловно правы, утверждая, что сцена эта – "ключ к очень многому". Да, стрелять в своих (а чужих на русской земле нет) Живаго не может. О том и спорит он со своим антагонистом (и его двойниками, вроде командира партизанского отряда). Но когда Стрельников покончит с собой после ночного разговора о революции и императиве возмездия, определившем его судьбу ("Обвинение веку можно было вынести от ее имени, ее устами", устами Лары – жены Антипова-Стрельникова, возлюбленной Живаго. – А. Н .), Юрий Андреевич увидит и почувствует нечто глубинно "свое".
...
Снег под его левым виском сбился красным комком, вымокши в луже натекшей крови. Мелкие, в сторону брызнувшие капли крови скатались со снегом в красные шарики, похожие на ягоды мерзлой рябины.
Той самой рябины, что, слившись в сознании доктора с Ларой, окончательно освобождает его из партизанского плена. За диалогом с часовым ("– Увидел рябину в ягодах мороженых, хочу пойти пожевать. – Вот она, дурь барская, зимой по ягоду. Три года колотим, колотим, не выколотишь. Никакой сознательности. Ступай по свою рябину, ненормальный") происходит репетиция встречи, сулящая встречу подлинную.
...
Она была наполовину в снегу, наполовину в обмерзших листьях и ягодах и простирала две заснеженные ветки вперед навстречу ему. Он вспомнил большие белые руки Лары, круглые, щедрые и, ухватившись за ветки, притянул к себе. Словно сознательным ответным движением рябина осыпала его снегом с ног до головы. Он бормотал, не понимая, что говорит, и сам себя не помня:
– Я увижу тебя, красота моя писанная, княгиня моя, рябинушка, родная кровинушка.
Сцепленность этой сцены с "маяковским" самоубийством столь же несомненна, как и ее "есенинская" поэтика.
Я вовсе не хочу "вывести" "Доктора Живаго" только из стихов памяти Цветаевой и клубящихся окрест них мыслей и чувств. Роман был начат лишь в следующую (1945-46) зиму. Но стал он той самой книгой "о земле и ее красоте", которая мерещилась Пастернаку, поминающему Цветаеву. Той самой, что когда-то, еще и в точный "литературный замысел" не отлившись, уже обнаружила свои коренные свойства ("…большой роман: с любовью, с героиней – как Бальзак") и вызвала у Цветаевой единственно истинную реакцию: "Как вне самолюбия. – Поэт!". Той самой, о которой Пастернак, пропадающий в 1959 году "как зверь в загоне", воскликнет, варьируя мотивы плача по Цветаевой:
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать,
Над красой земли моей.
За рыдающей строфой "Нобелевской премии" идет другая – о том состоянии духа, что привело поэта к роману и не оставило его в черные дни.
Но и так, почти у гроба,
Верю я, придет пора -
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
О том, почему вера эта пришла к Пастернаку во время войны, повествует эпилог "Доктора Живаго". Об этом говорит Гордону поумневший Дудоров: