У окна, заколоченного деревянной решеткой (с четвертого этажа все равно не прыгнешь!), стоял красноармеец в засаленной буденновке и кричал:
- Переведите, товарищ, - РСФСР.
На что сидевший на печке отвечал нараспев:
- Приблизительный перевод: ребята, смотри, - Федька сопли распустил…
Более точный: редкий случай феноменального сумасшествия расы…
- Правильно. А что такое советская власть?
- Советская власть - лучший повар.
- Пять. А кто ее маменька?
- Октябрьская проститутка.
Безносая девица захихикала.
- И выдумают, ей-богу! С такими мужчинами сидючи, со стыда треснешь.
- Однако знаете, очень откровенно… экзамен этот, - сказал я.
- Им рисковать нечем - люди стеночные. Красноармеец в каком-то бунте замешан, а тот, - старик показал на печку, - заметьте, бывший паж, устроил лимонный завод и довольно продолжительное время конкурировал с экспедицией заготовления государственных бумаг. Человек, конечно, с душой вывихнутой, но интересный, шутит все время… Эх, отпустили бы скорей, что ли!
- А вы в чем обвиняетесь?
Старик раздраженно махнул рукой:
- В том-то и дело, что ни в чем не обвиняюсь.
- Как это?
- А очень просто. В доме, где я живу, во втором этаже - моя квартира в подвале - обокрали какого-то нэпмана, на Невском ювелирный магазин. Обокрали, ну и шут с ним: не мое. Но так как вор, уходя из квартиры с бриллиантами в кармане, встретился со мной на лестнице - это было днем - и я имел несчастье запомнить его физиономию, то и торчу здесь вот уже второй месяц в качестве свидетеля. Каждый день показывают мне разных бродяг и спрашивают: он?.. Даю вам слово, что скоро не выдержу уже и на первого попавшегося скажу: он! Безобразие.
- Н-д-да… - согласился я.
- И таких "преступников" здесь много. Мальчишка тот самый, что крошки лизал, - видел, как какие-то молодцы угнали автомобиль со двора гостиницы "Спартак". Чем не свидетель, спрашивается? А вот… видите, на четвертой от окна наре сидит девочка? В зеленом плюшевом пальто? Недели две тому назад налетчики убили ломом ее мать.
- Тоже свидетельница?!
- Конечно!
Услышала ли девочка, что мы говорим о ней, или показалось ей скучным смотреть в одну точку, - она повернула к нам темно-каштановую голову и заплакала.
Бывший паж застучал ногами в лаковых ботинках по печи и сказал нараспев (почему-то вспомнился мне Игорь Северянин, таким же декадентски-ноющим голосом читавший свои поэзы):
- Стоит ли плакать? Глупистика одна. Все равно - все там будем! И потом… Такие сливки светского, то есть советского, общества и вдруг - на тебе, заплакала. Плюнь! - И запел дрожащим фальцетом, аккомпанируя самому себе на гребешке:
На днях я съел свой граммофон,
Вчера доел я пианино,
Сегодня слопал телефон
И даже швейную машину…
II. В деревне
Вера Осиповна - учительница и, конечно, голодает хронически. Нос тонкий-претонкий, скулы далеко выдвинуты вперед, лицо как печеное яблоко - все в мелких морщинах.
А одета она так комично и жалко: юбка из мешка, на голове платок с давно вылинявшими цветами - баба Палашка подарила на бедность, ноги в галошах. Вот и все. Да на плечах, вместо теплой шали, покоится нечто среднее между ковром и гардиной: пыльно-желтое, с пушистыми косицами, слегка тронутое молью. Смешно и жалко.
Молчим. Говорить не хочется, да и не о чем, собственно. Тихо. За окнами - мокрый снег, слепое зимнее солнце. Я барабаню по подоконнику озябшими пальцами, в десятый раз обвожу глазами стены класса. Истрепанная карта Европейской России. Доска с надписью кривым детским почерком: "В школу приносить мышов строго возприщаица". Над доской - Ленин, Троцкий, Калинин. Висела еще здесь, во втором отделении, и Роза Люксембург, но сторожиха, юркая старушка, удивительно красочно рассказывающая, как "помищики та енералы убили царя мужичьяго - Олександру хторого", бросила Розу в печь: "хиба (разве) вона Богородица или царыця: що в классе находиться?"…
Тихо. Вера Осиповна кутается в ковер (нет, это все-таки гардина, кажется) и греет руки у самовара.
- Чаю хотите? Но предупреждаю: чай у меня советский - с солью.
Откровенно говоря, после такого чая мне все завоевания революции кажутся пустяками, но отказываться неудобно - обидится.
- Стакашку опрокину, Вера Осиповна. Только вы соли поменьше. Я не лакомка.
Хозяйка тонкими ломтиками режет хлеб. Вздыхает.
- Я говорила уже вам, что в прошлое воскресенье сход постановил закрыть школу?
- Нет. С чего это им вздумалось? Или поветрие теперь такое - долой грамотность?
- Не разберешь. Одни говорят, что хлеб реквизировать и без школы научиться можно; другие недовольны, что преподавание по-украински. Палашка, та самая, что вот платок мне дала, спрашивала на днях: И чого вы дитэй наших по-мужыцки учыте? По-мужыцки воны и так научатся, а вы их по-паньски, по-русскому навчыте!" Очень многие против отмены Закона Божьего. А больше всего, вероятно, просто не хотят содержать на свой счет школ… Да и не могут, пожалуй, - большой недород.
Я храбро глотаю микстуру, чаем именуемую, и качаю головой.
- Плохо вам из Бердичева пишут, Вера Осиповна. Что же вы намерены делать?
Смеется.
- А что я делала до сих пор? Пойду по избам, как странница перехожая. Буду стирать, Стряпать, шить, за ребятами присматривать - привыкла уже. Дадут тарелку борщу и кусок хлеба - и на этом спасибо. Больно, конечно. Всю жизнь, так сказать, сеяла разумное, доброе, вечное, а пожну милостыню. Но что ж… Как говорит наш дьяк: голодуха, зато "слабода"…
Вера Осиповна вытирает глаза концом гардины (как будто такой ковер я видел у соседней помещицы в столовой).
- Или поеду в город. Буду служить.
- Ну, это вы что-то совсем неладное задумали. В городах теперь такой дух, что хоть с моста да в воду. Небывалый разлив мерзавцев. А служба… Смешно… Вот взять хотя бы меня, например. Вы думаете, я служу? Ничего подобного. Занимаюсь мелкими кражами. Тащу из архива книги, вырываю исписанные листы, а чистые вымениваю на базаре на хлеб. Это, так сказать, у меня занятие постоянное. А бывают экстренные случаи: в хозяйственном подотделе лежит мука без охраны… На Павловского выписано мясо, а он в отпуску… Так и живем. Противно, но живым в могилу не полезешь, к сожалению. Разве что закопают, как в Симферополе.
В стакане Веры Осиповны плавает большая зеленая муха. Странно, - зима и вдруг мухи…
- В деревне тоже не сладко. Пройдитесь-ка по дворам, - всюду такое недоверие и голодная злоба. По ночам прячут хлеб и от продналогщиков, и от своих. У зажиточных - мягкая мебель, зеркала до потолка и самогон в каждом углу. У бедных, а таких огромное большинство, невылазная грязь, нечего есть, а самогону - хоть залейся. Пьют млад и стар. И ругаются. Если бы вы знали, как они ругаются! Я учительствую двадцать три года, знаю крестьянскую жизнь как свои пять пальцев, но никогда раньше такого сквернословия не слышала. Чего тут только нет: и поминание близких до родной дочери включительно, и Бог, и небесная канцелярия, и еще "на семь верст выше". И наряду с таким кощунством - церковь всегда полна.
Я встаю и начинаю одеваться - до города не близко, а уже темнеет.
- Да, вот еще интересный штрих, - продолжает Вера Осиповна, допивая чай (и муху), - крестьяне еще с грехом пополам пашут помещичьи земли, но строиться на них, несмотря на выгодные условия, отказываются. Одному - Степану Олыпенку - и лес уземотдел давал, и налогов обещал не взыскивать, только стройся… А Степан так прямо и сказал председателю: "Спасыби вашому батькови! Я выстрою хату, а барин вернется тай даст мини по шеям!"
- С башкой мужик, - говорю я. - А насчет банд как у вас? Пошаливают?
- Такого добра сколько угодно, господам коммунистам житья нет. Недавно появилась новая - "сыны обиженных отцов". Разъезжают по ночам в тачанках: специальность - охота за продналоговцами, тройками и пятерками. Поймают какого-нибудь хлебного агента… жестокость какая… вспорют живот и в окровавленных внутренностях оставляют записочку: "Продналог выполнил". Махновцы тоже нет-нет да появятся. Недели три тому назад ночевали в школе, говорили, что Махно идет не то из Румынии, не то из Польши с большой армией. Не знаю, правда ли…
- Ложь. Плуты они, махновцы эти. А Махно я собственноручно повесил бы на первой осине, - его "братушки" впереди всех ворвались в Перекоп. Заметьте, за месяц до того мой полк рядом с махновской сотней шел на красных. Авантюрист, больше ничего.
- Разбросали по селу своего рода прокламации. Показать? У меня - на русском языке, были и на украинском.
Вера Осиповна долго роется в тюфяке (там же у нее спрятаны на случай обыска: дешевое колечко с бирюзой, какая-то медаль на муаровой ленте, письма) и дает мне две бумажки синего цвета. На первой крупными печатными буквами от руки написано: "Встань, крестьянин и рабочий, коммунистов бить охочий", на второй: "Пятью пять - двадцать пять, Махно с Врангелем опять".
Выхожу на крыльцо. На ступеньках - мокрая вата снега. Дует легкий, сырой ветер. Сторожиха, в огромных валенках и тулупе, стоит у ворот и ест семечки, артистически расплевывая шелуху полукругом.
- Бабушка, а кто Императора Николая Александровича убил?
Старуха смотрит на меня пристально. Потом крестится мелким, бабьим крестом.
- Хиба сам не знаешь? Мыныстер Родзянко. И поднялась рука на царя, прости Господи!
Вера Осиповна улыбается, набрасывая на голову ковер (только теперь я убеждаюсь, что это самая настоящая гардина). Лицо ее становится совсем жалким и старым, когда, прощаясь, она говорит:
- Так вы, пожалуйста, если будет на примете служба какая - сообщите. Не могу я уже здесь больше. Не могу, да и только! Пожалуйста.
- И вы, значит, мелкими кражами?
- Все равно, хоть и крупными. Один мой знакомый, доморощенный философ, говорит, что при советской власти быть честным - нечестно и бессовестно. И потом…
Мне иногда приходится так туго, что будь я помоложе, не только мелкими кражами пошла бы промышлять, но и собой. Времячко! Досвидания…
Сторожиха дает мне на дорогу семечек, и я быстро иду в М.
III. Комячейка
В М-льском уездном военном комиссариате, где я в прошлом году до беспамятства щелкал на пишущей машине за ржавую селедку и фунт сырого хлеба в день (как мы дрожали над каждой крошкой, боже мой!), комячейку составляли: товарищ Марин (Зильберман), товарищ Сидоркин и товарищ Мария Егоровна. В нормальное время все трое, даже сложенные вместе, яйца выеденного не стоили бы. Давая Сидоркину четвертак на чай или заказывая Марье Егоровне белье, вы бы не запомнили их лиц, плоских и уродливых. Но в ненормальное время переоценок всех ценностей и выеденных яиц они так высоко прыгнули вверх и так отразили на себе все типичное для советской знати, коммунистов тож, что было бы непростительно умолчать об этой бравой тройке.
Товарищ Марин был демагог чистейшей воды, явный нахал и скрытый дурак, и эти особенности характера переплелись в нем весьма замысловато. Сын местного купца, он в мирное время занимался тем, что ходил по городу в фуражке студента-технолога и недурно играл в футбол. В германскую войну технологическую фуражку заменило кепи английского образца со значком санитара. В свободные от дела милосердия часы он работал на оборону - спекулировал сахаром; после брест-литовского скандала скрылся с горизонта, года два варился в соку пролетарской революции и вернулся таким идейным большевиком, что, по словам старика Зильбермана, "от него за три версты пахло мошенником". Появившись в М., товарищ Марин окопался в военном комиссариате, освобождавшем от службы в Красной армии, и вскоре был "избран" - на пост председателя комячейки. Говорить он мог по крайней мере 27 часов в сутки. Ораторствуя, нанизывал абсурд на тупость, демагогию на хвастовство, ежеминутно уснащая свою речь передержками и потугами на остроумие из репертуара товарища Зиновьева. Эта граммофонная неутомимость и высшая школа дрессировки по неправильно понятому Марксу и дали одному из моих бывших сослуживцев право сказать, что "товарищ Марин говорит как Соломон, только не так умно".
При взгляде на товарища Сидоркина теория появления его на свет божий представлялась мне в таком виде: лежала в Вятке (он был вятский рабочий) груда человеческого мяса, и вот на нее навалили нежданно-негаданно товарища Марина, сильно прихлопнув сверху, - и все добродетели этого последнего отпечатались в мыслях, сердце и душе Сидоркина обратной стороной, образовав такую сумбурную кашу понятий и представлений, что подчас на него было просто больно смотреть. Он не был демагогом, не пытался ставить здравый рассудок вверх ногами, но называть белое красным или наоборот и уверять в этом других - у него хватало и упорства, и наивной веры. Не был он и особенным нахалом и, кажется, не был дураком, но от природы некрепкая да еще вконец размитингованная голова при каждом соприкосновении с живой жизнью и ее непредусмотренными коммунистической программой явлениями, будь то социал-предательство рабочих или нэп, - недоумевающе трескалась, и изливался из нее такой поток ребяческого бахвальства и виртуозной глупости, что хоть святых выноси.
Товарищ Марья Егоровна была старой девой. (Характерно, что почти все русские коммунистки - по крайней мере мне лично не приходилось сталкиваться с исключением из этого правила - или старые девы, или бывшие аптекарские ученицы, или и то и другое вместе.) Невысокого роста, довольно полная, с физиономией столь уродливой, что, кажется, поднеси к ней стакан молока - молоко скиснет, Мария Егоровна была ярой последовательницей и апологетом тогда прошумевшего на всю Россию проекта саратовского женотдела, по которому женщинам предоставляется безапелляционное право избирать себе мужей, и в первую очередь старым девам, и искренне возмущалась, когда ВЦИК отверг проект как "провоцирующий женское равноправие".
Деятельность комячейки разделялась на две части - идеологическую и практическую. В чем выражалась сторона практическая, будет сказано ниже, а вот - сторона идеологическая (у нас она называлась проще - идиотическая).
Без четверти пять. Дописываю копию седьмого за сегодняшний день весьма спешного приказа Склянского - приказы зампредвоенсовета Склянского, как известно, пишутся столь же часто и с таким же успехом, как и ноты наркоминдела Чичерина. Через четверть часа закрою "Ремингтон" и - айда. Усядусь с ногами на кровати и буду думать. О чем? Ах, так много дум у ненадежных элементов! А потом, когда поползут по небу светляки - звезды, когда чье-то сердце шелками заменит мои лохмотья - буду смотреть в глаза нежно-суровые и трепетные и…
И вдруг - в дверях товарищ Марья Егоровна.
- Товарищи, в пять собрание общей канцелярии. Прошу не опаздывать.
Гневно набрасываю на машину чехол и иду вниз. Поскорей бы одеться и удрать пока не поздно. Увы! - внизу толпу таких же, как я, беглецов сдерживает дежурный красноармеец.
- Назад, назад, товарищи! Никого не велено пускать. Тебе говорят или нет? Куда лезешь?!
Делопроизводитель Талаков с гримасой держится за щеку.
- Зубы… ей-богу… к доктору только пойду, через десять минут вернусь…
- Принесите записку от товарища Марина. Мне что? Что приказано - исполняй.
Ругаясь, плетемся в общую канцелярию. Там темно и пусто. Сидоркин стоит у окна и, нелепо шевеля толстыми губами, заучивает что-то наизусть. Марья Егоровна злится.
- Разве вас приучишь к дисциплине? Марченко, позовите всех. Шестой час уже.
Марченко уходит и не возвращается. Дежурный живет с ним в одной квартире и, вероятно, отпустил его с миром. Ждем пять, десять, двадцать минут. Никого.
Марья Егоровна пулей срывается с места и с криками обегает отделы комиссариата. К шести общая канцелярия наполняется служащими. Садятся на столах, на подоконниках - стульев мало. Каждый расписывается на особом листе, стремясь расписаться и за кого-нибудь отсутствующего. Двадцати трех из шестидесяти - нет. Завтра их фамилии будут красоваться на черной доске. Какое горе, подумаешь!
Марин открывает собрание речью на тему "дважды два - пять". Так как можно безошибочно предсказать, что товарищ председатель, трагически вращая глазами и голосом патетическим, как у первого любовника базарной труппы, будет склонять по всем падежам и числам слова: "буржуй, выходец из черносотенной среды, провокационный элемент, интернационал, мы, вы" (у него выходит ми, ви) и раз десять повторит остроту Стеклова "мы выплюнули Врангеля за границу", - я не слушаю его. За уютной спиной сторожа Григория читаю Аркадия Аверченко "Двенадцать ножей в спину революции". Мальчишка рассыльный, прислонившись к шкафу, сладко спит. Слева говорят о какой-то Олечке - "понимаешь, подняла руку и прямо в рожу, в рожу". Справа регистратор Фролов демонстрирует соседу свои мускулы. Сзади, за спинами Григория, Фролова и моей, заведующий учетно-конским подотделом Лесников и казначей Гужевой едят пшеницу, растирая ее чернильницей. Словом, внимание полное, общее, равное и тайное.
Сколько времени говорит товарищ Марин и какими перлами одарил он недостойную аудиторию - я не знаю, не слушал. Когда раздаются аплодисменты, рассыльный вскакивает как угорелый - стучу "двенадцатью ножами" по столу и в восхищении кричу "браво". Оратор, самодовольно улыбаясь, опускается в кресло. Смотрю на него долго и пожимаю плечами. Мне удивительно не то, что на его жилете болтается ценный брелок, принадлежащий, как известно всему городу, бывшему помещику Рогову, не то, что в прошлом году его публично уличили в подлоге и взятках, а он по-прежнему играет на первой скрипке местного коммунистического бомонда. Нет, все это в порядке вещей, все это называется "идейностью". Но мне трудно понять, как можно с помойной ямой в душе и непечатным словом вместо со-, вести не только играть роль борца и пророка, но и, вопреки логике, обязательной даже для негодяев, понемножку начать верить, что я, мол, действительно борец и пророк? Или для перешедших Рубикон чести и прочих буржуазных предрассудков - даже законы логики не писаны?
К председательскому столу подходит товарищ Сидоркин и неуклюже кланяется.
- Товарищи! Советская власть - это, значит, совет, сообща то исть. Значит, по каждому принципиальному вопросу - общее собрание, потому что глас народа - глас Божий… нет. Товарищи, авангард мировой революции через головы капиталистов и эксплавататоров шлет братский привет рабочему классу. Мы клялись поддерживать советскую власть, а не поддерживаем и утикаем от текущих вопросов. Отчего? А оттого, что безнадежные элементы разводят провакацию. Это кулаки, значит и вообще… этого… Возьмем для примеру нэп. Что такое, с идейного обсуждения, нэп? А такое: торгуй, но ежели насчет политики, так мы тебя так коленом под брюхо вжарим, что аж закричишь, собачий ты сын. Товарищи, я призываю к правильному понятию текущих вопросов и чтобы не поддаться на пушку…