Начнем с того, что Пушкин никогда – ни в отрочестве, ни в зрелые годы" ни в поэзии, ни в прозе – не забывал своего "600-летнего" потомственного дворянства и его политических функций, уничтоженных "чинами" – "Табелью о рангах" Петра, о чем свидетельствуют неоднократные возвращения поэта к теме "постепенного падения дворянства": "Падение постепенное дворянства. Что из того следует: восшествие Екатерины II, 14 декабря и т. д." – таков пушкинский вывод в заметках "О русском дворянстве".
Как известно, "наследница Великого" – Екатерина II, воздвигая "горделивого истукана", написала: "Петру Первому Екатерина Вторая". В 1833 г. в беловике "Медного всадника" пушкинская проза заметок 1830 г. обрела трагическое звучание:
Кругом скалы с тоскою дикой
Безумец бедный обошел
И надпись яркую прочел
И сердце скорбию великой
Стеснилось в нем…
"Великой скорбию" томим и "Пророк" 1826 г. в автографе стихотворения:
Великой скорбию томим
В пустыне мрачной я влачился…
В "Опыте отражения некоторых нелитературных обвинений" нетрудно заметить, что свою родословную Пушкин ведет уже не от Ганнибала – советника Петра, а от "мужа честна – Радши": "Кто б я ни был, не отрекусь, хотя я беден и ничтожен. Рача. Гаврила Пушкин. Пушкины при царях, при Романовых. Казненный Пушкин (то есть при стрелецком бунте. – К. В.). При Екатерине II гонимы. Гоним и я". Единый список Рюриков и Романовых в рукописях "Езерского" и "Медного всадника" также выявляет историческое единство замысла поэта. Статьи: "Заметки о русском дворянстве", "Путешествие из Москвы в Петербург", "Наброски предисловия к трагедии "Борис Годунов"", "Гости съезжались на дачу", "Роман в письмах" – подтверждают обостренное внимание к теме уничтожения дворянства чинами.
"[…] Чины сделались страстью русского народа. Того хотел Петр Великий", – напоминает Пушкин Николаю в "Записке о народном восстании". Петровские "преобразования", о роли Петра в "Европейском просвещении, причалившем к берегам завоеванной Невы", в принятии "чужеземного идеологизма, пагубного", – по мнению поэта, – "для нашего отечества"…
Публицистика зрелого Пушкина общеизвестна. Но мало кто знает, что осуждение Петра скрывалось и в первом опыте юного лицеиста – "Бове" (1814 г.). Считается, что эта незаконченная поэма является "пародией на народную сказку в эротическом духе". С этим суждением нельзя согласиться – во вступлении к поэме названы имена Вольтера и Радищева.
Имя Вольтера, "который на Радищева кинул взор было с улыбкою" (читай: одобрения), комментаторы поясняют только как автора "Орлеанской девственницы", опуская автора "Истории царствования Петра Великого", то есть того историка, которого Пушкин считал "первым, кто пошел по новой дороге и внес светильник философии в темные архивы истории".
"Радищев", – комментирует Пушкин "Вову" Радищева, – "думал подражать Вольтеру", то есть его "Истории Петра Великого", где осуждался суд Петра над царевичем Алексеем и т. д. Пушкинские мысли о Радищеве в "Путешествии из Москвы в Петербург" записаны в период создания "Медного всадника", что имеет, как мы увидим ниже, немаловажное значение.
Стихи вступления "Бовы" отрока Пушкина: "петь я также вознамерился, но сравняюсь ли с Радищевым", – сближают, таким образом, взгляды Радищева и Пушкина на личность Петра.
В чем же состояло их единомыслие? В известном письме Радищева к "Другу, жительствующему в Тобольске" Радищев, описывая "позорище" – открытие памятника Фальконе в Петербурге, оценивает Петра, как "самодержавца", враждебного человеку и народу. Именно эта мысль Радищева и была впоследствии воплощена в "Медном всаднике".
В письме "Другу" Радищев, используя "школьный метод" отыскания истины – дедукцию – предлагает читателю следующий нравственный критерий:
"…Петр по общему признанию наречен великим. Но за что он может великим называться? Александр (Македонский), разоритель полсвета, назван великим, Константин, омывшийся в крови сыновней, назван великим…" Иными словами, Радищев не мог назвать "разорителя полсвета" и "сыноубийцу" – Петра I – великим человеком.
Исследователи приведенного текста прочитали "Письмо" как положительную оценку личности Петра "вопреки мнению Руссо, название Великого заслужившего правильно". Но Екатерина II была "просвещенной" монархиней и присовокупила "Письмо другу, жительствующему в Тобольске" к "Делу Радищева".
"[…] Да не унижусь в мысли твоей, любезный друг", – заканчивал Радищев свои панегирик, превознося хвалами столь властного самодержца, – который истребил последние признаки дикой вольности своего отечества".
Мысль Радищева об истреблении Петром дикой вольности отразилась в стихах "Медного всадника": "Но фински волны, негодуя на русский плен, На грозный приступ шли, бунтуя, И потрясали, негодуя, гранит подножия Петра…"
Вернемся к царствованию "Дадона".
Строки "Бовы отрока" Пушкина: "Царь Дадон не слабоумного Был достоин злого прозвища, а тирана неусыпного" – заставляют вспомнить "неусыпаемую обитель" князя-кесаря Ромодановского, то есть тайную канцелярию Преображенского приказа Петра, "работавшую день и ночь", по выражению Карамзина в "Записке о древней и новой России" (1811 г.). Дальнейшие стихи "Бовы", сближающие "Дадона" с Наполеоном: "Ныне Эльбы императором, вот таков-то был и царь Дадон", – подтверждают мысль, что под "Дадоном" подразумевался Петр I, являющийся, по определению Пушкина, "одновременной Робеспьером и Наполеоном…" в "Заметках о русском дворянстве".
Обращение же Дадона к "золотому совету" из восьми "мужей" по поводу опасного замыслам Дадона "королевича": "Ведь Бова уже не маленький, не в отца пошел головушкой. Нужды нет, что за решеткою, он опасен моим замыслам", – отсылает читателя и исследователей к восьми членам Сената "Истории Петра": "Сенат, то есть восемь стариков прокричали ура!" – которым Петр поручил отравление "опасного" царевича Алексея.
Сравнивая Пушкинскую прозу "Истории Петра": "Царевич был обожаем народом, который видел в нем будущего восстановителя старины", – с речью "Дадона" совету: "Вот уже народ бессмысленный меж собой не раз говаривал: Дай Бог помощь королевичу…", и сличая дальнейшие строки, описывающие трудное положение "советников": "Все собранье призадумалось, все в молчании потупили взор, Армазор… открыл рот было, но одумался", – с резкой характеристикой царствования Петра в
"Заметках о русской истории ХVIII столетия": "Все дрожало, все повиновалось перед его дубинкою", – нельзя не придти к заключению, что первая лицейская поэма Пушкина являлась не "пародией на народную сказку в эротическом духе", а смелейшей сатирой юного "Сверчка" на "самодержавство" Петра I.
Как известно, юный Пушкин не закончил поэмы. По словам поэта, Батюшков "завоевал" у него "Бову" (см. письмо Вяземскому от 27 марта 1816 г.). Так как у Батюшкова нет подобного сюжета, а Пушкин не принадлежал к писателям, которые оставляли на бумаге что-либо необдуманное, то "завоеванием" поэмы о "Дадоне", очевидно, следует считать обращение Батюшкова к теме Петра I: статью "Прогулка в Академию художеств" 1814 г., откуда Пушкин и заимствовал полностью "апофеоз" Петербурга во Вступлении к "Медному всаднику", и "Вечер у Кантемира" 1816 г., где Батюшков, идеализируя "Великого преобразователя", пишет: "Он всему дает душу и новую жизнь, беспрестанно венчает России: "Иди вперед!"
"Россию двинули вперед – Ветрила те ж, средь тех же вод", – отвечает Пушкин Батюшкову стихами "Езерского".
Что касается "души" Петра, то беспощадная метафора "Истории Петра": "Смерть сия (наследника-младенца Петра Петровича. – К. В.) сломила, наконец, железную душу Петра" и взор Пушкина на памятник Петру: "Как хладен сей недвижный взгляд, в сем коне какой огонь…", – примечательны и тем, что под "Конем" России Пушкин подразумевал боярскую Россию, усмиренную "железною рукою" Петра.
Нельзя забывать того обстоятельства, что Пушкин, по свидетельству Вяземского, "[…] примыкал к понятиям, умозрениям в самой себе замкнутой России, то есть России, не признающей Европы, то есть допетровской России".
Пушкинская концепция исторического и национального своеобразия России отражена в статье "Об истории поэзии С. П. Шевырева": "Девиз России – каждому свое" и в "нота бене" Н.А. Полевому: "Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы". (О втором томе "Истории русского народа" Полевого.) И именно исходя из "другой формулы" – "Девиза России – каждому свое", Пушкин нарекает Петра в последней главе своей "Истории" – "Разрушителем": "Коллегия спросила, что такое знатное дворянство? – по числу дворов, по рангам? Разрушитель ответствовал: Знатное дворянство по годности считать". ("История Петра", глава "1724 г.", 10, 286.)
Именно из подобных резких оценок Николай I счел "Историю" недопустимой к печати "по причине многих неприличных выражений насчет Петра Великого".
Как известно, брат царя Михаил утверждал в декабре 1836 г. (еще при жизни поэта, который беседовал с ним о Петре), что "[…] Пушкин недостаточно воздает должное Петру Великому, что его точка зрения ложна, что он рассматривает его скорее как сильного человека, чем как творческого гения". (См. "Пушкин в письмах Карамзиных", АН СССР, 1960 г., с. 372, 4.) Но сходным было и мнение Руссо: "Петр обладал талантами подражательными, у него не было подлинного гения того, что творит и создает все из ничего". (Руссо Ж.-Ж. "Трактаты", М., 1969, с. 183.)
Говоря о влиянии Европы на "преступные заблуждения молодых людей", Пушкин пишет в "Записке о народном воспитании" в 1826 г.: "Ясно, что походам 1813 и 1814 гг., пребыванию наших войск во Франции и Германии должно приписать сие влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли на наших глазах".
Отсюда – историзм скорби Пушкина в черновом автографе "Вступления к поэме": "И горе, горе – решено в Европу прорубить окно", которую решили не замечать исследователи "Медного всадника". Отсюда и угроза "чудотворному строителю" Вавилонской башни – "Нимвроду" – Петру, сказанная на допетровском, свободном "северном" наречии: "ДОбрО, строитель, чудОтвОрный… УжО тебе…".
В этих словах "бедного Евгения" – потомка некогда блиставших имен "под пером" Карамзина – звучит не демократически-разночинская, а историческая оппозиция Долгоруких, Репниных и других старинных боярских родов, "усмиренного боярства железной рукой" – реформами Петра. Против этой оппозиции боярских "сверчков" в своих речах и выступал Ф. Прокопович, "запятнавший себя низостями папизма", – по словам Пушкина, "выискивая, где того гнезда сверщки сидят и посвистывают".
Таким образом, "Сверчок" является не "шуточным арзамасским прозвищем" лицеиста поэта, как комментируют исследователи, а сугубо серьезным, историческим, оппозиционным. Отсюда ведет свое происхождение и известная фраза из письма 1826 г. Жуковскому, о "свисте" Пушкина – Александру I: "Следовательно, я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба" (13, 258) – и формула угрозы Руслана "Голове" в законченной лицейской поэме: "Еду, еду не свищу, а наеду не спущу!"
Так связывалось у Пушкина прошлое с настоящим.
Относя образ Евгения к "ничтожной массе мелких чиновников" и "купируя" из "Медного всадника" 600-летнее историческое имя Пушкина, исследователи тем самым искажают идейный замысел поэта, отрезают нить, ведущую к пониманию Пушкинской философии истории.
Мнение, что Пушкин "без всяких оговорок восхваляет великое государственное дело Петра… прославляет столицу, выстроенную под морем", – настолько укоренилось, что вряд ли найдутся читатели, не согласные с этой точкой зрения".
А между тем, так ли безоговорочна любовь поэта к Петербургу?
В "Мыслях на дороге" – "Путешествии из Москвы в Петербург", начатом в Болдине 2 декабря 1833 г., то есть одновременно с перепиской белового автографа "Медного всадника", Пушкин пишет: "[…] Москва! Москва!" – восклицает Радищев на последней странице своей книги и бросает желчью напитанное перо, как будто мрачные картины его воображения рассеялись при взгляде на золотые маковки Москвы белокаменной… "До свиданья, читатель! Ямщик, погоняй, Москва! Москва!".
Приведенная проза выводит за собой известные стихи VII главы Онегина:
Но вот уж близко. Перед ними
уж белокаменной Москвы
как жар, крестами золотыми
горят старинные главы.
Ах, братцы! Как я был доволен
Когда церквей и колоколен
Садов, чертогов полукруг
Открылся предо мною вдруг!
Как часто в горестной разлуке
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва, как много в этом звуке
Для сердца русского слилось,
Как много в нем отозвалось!
Вот окружен своей дубравой
Петровский замок. Мрачно он
Недавнею гордится славой… -
И, прощаясь со "свидетелями падшей славы", Наполеоном, напрасно ждущим ключей от "моей" Москвы, Пушкин торопит ямщика:
Ну! Не стой… Пошел!
"Много переменилось со времен Радищева", – продолжает Пушкин, – "Ныне, покидая смиренную Москву и готовясь увидеть блестящий Петербург, я заранее встревожен при мысли переменить мой тихий образ жизни на вихрь и шум, ожидающий меня… Кстати! Я отыскал в своих бумагах любопытное сравнение между обеими столицами. Оно написано одним из моих приятелей, великим меланхоликом, имеющим иногда светлые минуты веселости…".
Итак, речь идет не о гоголевском сравнении, как комментируют исследователи, а о Пушкинском, то бишь сравнении поэта "Владимира Р." – героя "Романа в письмах" 1829 г.: "Москва – девичья, Петербург – прихожая" – то есть лакейский город, город "выходцев" и "переметчиков", как трактует Пушкин Петербург 1831 г. в полемике с Ф. Булгариным: "В Москве, да, в Москве!.. Что тут предрассудительного?.. К чему такая выходка противу первопрестольного града… Больно для русского сердца слушать таковые отзывы о матушке Москве, о Москве белокаменной, о Москве, пострадавшей в 1612 г. от поляков, а в 1812 г. от всякого сброду. Москва доныне центр нашего просвещения, в Москве родились и воспитывались писатели коренные, русские – не выходцы, не переметчики, для коих ubi bene, ubi patria (где хорошо, там и родина)". Спустя полгода по написании "Мыслей на дороге" Пушкин, не выдержав "блеска" и "шума" Петербурга, напишет:
Пора, мой друг, пора. Покоя сердце просит
Бегут за днями дни, и каждый день уносит
Увядшую мечту…
Давно мне грезится возлюбленная доля.
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
И в плане продолжения стихотворения читаем: "О скоро ли я перенесу мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги, труды поэтические, семья, любовь, религия, еtс, смерть" (3, 2, 941).
Мысль о побеге из "святого" Петербурга – города, обреченного "пламени и ветрам", развита в "Страннике" 1835 г. с отчаянием, близком апокалиптическому:
[…] Потупя голову, в тоске ломая руки,
Я в воплях изливал души пронзенной муки
И горько сетовал, метаясь как больной
"Что буду я творить? Что станется со мной? -
выделено курсивом в автографе.
И так я, сетуя, в свой дом пришел обратно,
Мое смятенье всем было непонятно…
Остался я один, метясь и воздыхая
Порою робкий взор повсюду обращая
Как раб, замысливший побег…
(3, 2, 982)
Небезынтересно и то обстоятельство, что в лицейском стихотворении 1815 г. "Лицинию" – те же мысли:
Не лучше ль поскорей со градом распроститься…
Среди разврата жить я боле не хочу
Навек оставлю Рим: я людство ненавижу.
Формула предреченья гибели "Рима" – Петербурга 1815 г.: "И хлынут на тебя кипящею рекой" – войдет в 1833 г. в образ кипящей Невы, которая: "Как зверь остервенясь, на город хлынула…" (5, 451)
Где же здесь любовь к Петербургу? Пушкин любил совсем иные картины:
Везде вокруг меня лазурные картины…
Где парус рыбарей… На злачных берегах
Бродящие стада, овины…
Учуся в тишине блаженство находить,
Желать не многого, добро боготворить… -
пишет Пушкин – "Тибулл" в "Деревне" 1819 г.
В стихотворении "Вновь я посетил" поэт противопоставляет "смиренные лачуги", убогий невод рыбака, "смиренный залив" Михайловского алчным берегам торгового и военного Петербурга:
Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал один и глядел
На озеро…
Ни тяжкие суда торговли алчной
(ср.: "И заторгуем на просторе" – мечту Петра)Ни корабли – носители громов
Его кормой не рассекают вод
У берегов его не видит путник
Ни гавани кипящей, ни скалы
Венчанной башнями -
(то есть Петропавловской крепости) -Залив смиренный. Через его неведомые воды
Плывет рыбак и тянет за собой
Убогий невод – по брегам смиренным
Разбросаны лачуги…
(3,2,1000)
Перед нами поэтические двойники дикой вольности: "неведомых вод", "бедного челна" рыбака, чухонских изб, разбросанных "здесь и там", мимо которых смотрел Петр, полный "великих дум" о городе-крепости, который он заложил "назло надменному соседу".
Вернемся к мыслям поэта на дороге из Москвы в Петербург. – "Петр I не любил Москвы, где на каждом шагу встречал воспоминания мятежей и казней…", – речь идет о бунте стрельцов, о том Пушкине, который "был четвертован за связь с царевной" (то есть с заговором Софьи) и как противоборство Петровой ненависти к Москве – в черновиках Вступления читаем пронзительные автобиографические строки:
И ты, Москва, венец земли родной,
Москва, любовь страны родной,
Глава страны, увенчанная златом,
Склонилась в зависти немой…
В этих рукописных вариантах вновь звучит оппозиция "Сверчков" истории – Долгоруких, Репниных, "бесовскому болоту" – Петербургу, что подтверждают и мысли "Путешествия": "Долгорукие чуть было не возвратили Москве своих государей, но смерть молодого Петра II снова утвердила за Петербургом его недавние права".
Итак, истина отношения Пушкина к Петербургу – в стихах 1828 г.
Город пышный, город бедный
Дух неволи – стройный вид
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит.
Отсюда и завершающие обвинения "Сверчка" – Пушкина тому, "чьей волей роковой под морем город основался".
Ужасен он в окрестной мгле… Не так ли ты, уздой железной Россию вздернул на дыбы.
Заметим, что в последних стихах Вступления:
Или взломав свой синий лед,
Нева к морям его несет
И чуя вешни дни – ликует… -
Пушкин воспевает уже не "береговой гранит" Невы, а весенний, природный разлив ее берегов. Строки финала:
Красуйся град Петров и стой
Неколебимо, как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия -
думается, звучат двусмысленно, ибо поэма начинается с наводнения, то есть бунта "неумиренной стихии".