Еще одно замечание касательно "косвенности". Ап. Павел, убеждая евреев, сказал как бы в себе субъективно: "Я хотел бы быть отлученным от Иисуса ради братьев моих по крови, евреев". Так он любил их. Плачем. Лобзаем золотое слово. Какая любовь! Да и везде в Евангелии эта любовь, аналогичная. Но золото-то этой любви все осталось на любящем, во славу Павла; а на любимом странным образом остался какой-то чужеродный мазок: гибель и бесславие Израиля; да что гибель - ненависть наша к "любимому"?! Вот пример "косвенного". Ап. Павел не только не "отлучился от Иисуса ради братьев своих", но начиная именно с него, и началось разлучение бывших "братий его" - от "эллина и варвара", с выдвиганием их вперед, наверх, и с понижением, потоплением всей барки с "братьями". Но как все это выражено неуловимо: через любовь, а не через гнев! Но поистине никакой гнев не совершил бы того, что эта разрушительная любовь. Да, от "любви" евангельской горы повалились и сравнялись с долами. Этот "тихий ветер" - потряс основание земли и сорвал вершины гор. Теперь вместо "Моисея" и "Ревекки" - "Мошки" и "Ривки"; не пророки, а сапожники. Мы их прямо ненавидим - под "нежным словом", их задавившим. Но в этом "гетто" человечества, куда гордый христианин не может войти, не зажав носа, есть очень аналогичное Павлову слово - их национального законодателя: "Господи, если Ты решил истребить народ Твой: то изжени и меня с ним вместе из книги Живота". Это была минута особенного гнева Божия после золотого тельца - но Моисей не убоялся гневного Бога и все же вступился за легкомысленный народ. Однако, уже обманувшись с "любовью к братьям", мы отлагаем судить и об этом золотом слове до окончательного итога. После золотого тельца - чтó дальше, тó хуже: тó перед манной, тó перед перепелами, тó без свежей воды - народ вечно волнуется и ведет себя невозможно. Ведет себя именно как "возлюбленный Отрок", забывшийся в счастии и бесчинствующий на отпуске бесконечного повода. Наивная вера одушевляет его: "все равно, Господь меня любит". Т а к ведь подлинные дети, в отличие от подкидышей, и чувствуют себя. "Чтó мне делать с народом сим?" - выговорил, видя это, раз - тоже субъективно - Моисей: "Я носил его на руках моих, как мать носит в утробе младенца своего". И сказал еще слова усталости и жалобы к Богу. Да, Моисей жаловался. Но он в обетованную землю с а м не вошел, а народ до нее д о в е л. Так вот она, подлинная-то и фактическая-то любовь, без странного осадка сажи на "родном". Все возлюбленному родному простишь, всякий порок, шалость, заблуждения, озорство, ну… как "блудному сыну". Но оказывается, есть "блудный" и "блудный" сын: манящая-то притча о нем была Израилем выслушана; столь нежная, что подобной во всем Ветхом Завете нет: а как дошло время, то Веспасиан с Титом и дали résumé к притче о "блудном сыне", который двадцать веков прыгает на морозе. Это и есть "косвенное", о котором я говорю. То есть, что новая нега, в противоположность ветхозаветной, только снаружи обволакивает предмет; обмывает его, но не напояет; реальной сердцевины реально не касается. Напротив того, суровость ветхозаветная, по-видимому, грозит, гремит, весь Синай трясется: а смотришь, ядрышко все сохранено, красуется в обетованной земле, в славе, силе. "Жёстко постлано - а мягко спать", "мягко постлано, а жестко спать" - так бы русский ум формулировал дело.
В собраниях наших упоминалось о каких-то двух-трех сектантских семьях, у которых были отняты дети и переданы кому-то на воспитание. Какие пустяки: да кем же, как не каноническим правом, безосновательно вмешавшимся в брак, чем, как не странной претензией бессемейных келейников-монахов управлять судьбами семьи многомиллионных народов - населены воспитательные дома, порождена вся необозримая гибель христианских девушек и их детей? Кто об этом плачет? - ровно никто. Христианину обычно "варить козленка в молоке его матери", перед чем остановился Моисей и "жестоковыйный народ". Мы, видите ли, "кроткие сердцем", "миротворцы", и вообще лечили сердце свое всеми лекарствами нравственной аллопатии. Но это все не подействовало, а действует гомеопатическое: "Если бы вы вместили девство - впрочем, не как я хочу, а вы сами". И "сами" с таким упоением бросились к живой воде, что как табун, устремившийся на водопой, затаптывают каждого или каждую, кто поотстал в стремительном беге "испить".
Поэтому-то народы, особенно наш глубокий русский, и поклонились, и свели все почти христианство в поклонение "Скорбящей Божией Матери", "Нерушимой Стене", "Упованию рода человеческого". Какому "упованию"? Да вот, своей собственной скорби. В ней мы все солидарны. И, ползя в муке - разрываться в ней не должны, так, чтобы одни были в дне и свете, а другие в нощи и печали. Терпели уже долго, терпели все средние века, потерпим и в новые. Потерпим - пока объяснится все. Я думаю, было бы безнравственно вдруг в начале XX века выскочить в свободу, братство, "лилии полевые" и проч. Вдруг мы забыли бы всех мучеников - не Колизея, а начиная с Колизея. Есть нечто возмутительное в этом; и похоже на "подлость", по выражению Императора Николая, - "получить наследство после осужденного Гагарина". Отказаться от наследства далекому родственнику Гагарина было бы благородно. И мы, сохраняя благородство, уже поклонимся тоже лучше "Скорбящей Божией Матери", говоря, что уж если Ей, невинной, "оружие прошло сквозь сердце", то пусть и нам проходит, и так вечно до Страшного Суда. Тут есть такое глубокое недоразумение, что, между прочим, идея "Страшного Суда" сама собою уже образуется, как р а з ъ я с н е н и е. Просто невероятно жить со стрелой в сердце: "Да кто же вынет ее из мяса моего и когда?" Это "когда" - есть Страшный Суд, этот "кто" - есть так называемое "второе пришествие Христово". Кто завязал узел - и развяжет его. "Никто не может разогнуть книги сея", кроме такого-то "всадника, сидящего на белой лошади". Тут мы входим в апокалипсические времена, в дух совершенно новый, в прозрения совершенно новые, в отношении к которым, когда он повеет, синоптики так же постареют, "поветшают", как и Ветхий Завет когда-то при появлении этих синоптик.
О Сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира
В нынешних "Религиозно-философских собраниях" поднимаются те же темы, которые волновали собою собрания 1902-1903 года. Это вопросы - о духе и плоти, "христианской общине" и общественности в широком смысле; об отношении Церкви и искусства; брака и девства; евангелия и язычества, и проч. и проч. В блестящем докладе "Гоголь и отец Матвей" Д. С. Мережковский страстно поставил вопрос об отношении христианства к искусству, в частности - об отношении, напр., Православия к характеру Гоголевского творчества. В противоположность отцу Матвею, известному духовнику Гоголя, он думает, что Евангелие совместимо со сладкою преданностью музам, что можно слушать и проповеди отца Матвея, и зачитываться "Ревизором" и "Мертвыми душами", от души смеясь тамошним персонажам. Пафос Димитрия Сергеевича, по крайней мере в ту пору, заключался в идее совместимости Евангелия со всем, что так любил человек в своей многотысячелетней культуре. Ему охотно поддакивали батюшки, даже архиереи, и все светские богословы, согласно кивавшие, что, "конечно, Евангелие согласимо со всем высоким и благородным; что оно культурно": а посему культура и Церковь, иерархи и писатели могут "гармонично" сидеть за одним столом, вести приятные разговоры и пить один и тот же вкусный чай. Все было чрезвычайно приятно и в высшей степени успокоительно. Сервет в Женеве, Савонарола во Флоренции, оба сожженные, не могли подать своего голоса в наших спорах. С другой стороны, "Союз русского народа" еще не открывал своих действий. Мы дебатировали в 1902 г., забыв прошлое и не предвидя будущего, отдавшись сладкой минуте.
Мне кажется, вопрос разрешается с помощью мысленной инкрустации. Если кусок из прозы Гоголя, самый благожелательный, самый, так сказать, бьющий на добрую цель, вставить в Евангелие - то получим режущую, несносную какофонию, происходящую не от одной разнокачественности человеческого и Божественного, слабого и сильного, но от разно-категоричного: невозможно не только в евангелиста вставить кусок Гоголя, но - и в послание которого-нибудь апостола. Савл не довоспитался до Павла, но преобразился в Павла; к прежней раввинской мудрости он не приставил новое звено, пусть новую голову - веру во Христа, нет: он изверг из себя раввинство. Отношение в нем есть именно Савла и Павла: взаимно пожирающих друг друга "я". И так бывало со всяким, обращавшимся ко Христу: пожирание новым старого. Апостол Павел вовсе не предлагал афинянам: "поверуйте во Христа сверх того, что вы ходите на олимпийские игры". В минуту отдыха, ну хоть какого-нибудь отдыха, суточного, часового, - он все же не пошел в греческий театр посмотреть трагедию. Тонким чувством психических нюансов мы знаем твердо, что об этом не только не рассказано в "Деяниях", но этого и не было. Павел в театре - невозможное зрелище!! Одобряющий игру актеров - какофония! разрушение всего христианства!! Между тем это было бы только то самое "примирение", "гармония", о которой спрашивает Д. С. Мережковский. Да, Павел трудился, ел, обонял, ходил, был в материальных условиях жизни: но он глубоко из них вышел, ибо уже ничего более не любил в них, ничем не любовался. Он брал материю только в необходимом и утилитарном, он знал и нуждался только в прозе плоти. Христос был единственным цветком в ней; моноцветком, если позволительно выразиться. "Я хожу, ем, сплю, вкушаю: но наслаждаюсь только Иисусом", - может сказать о себе всякий подлинный христианин.
Христос никогда не смеялся. Неужели не очевидно, что весь смех Гоголя был преступен в нем, как в христианине?! Я не помню, улыбался ли Христос. Печать грусти, пепельной грусти - очевидна в Евангелии. Радости в нем есть, но совершенно особенные, схематические, небесные; радости с неизмеримой высоты над землей и человечеством. Не будем обманываться "лилиями полевыми". Это, во всяком случае, не ботаника и не садоводство, не наука и не поэзия, а только схема, улыбка над землею. В том и дело, что Евангелие действительно не земная книга, и все земное в высшей степени трудно связуемо или вовсе не связуемо с ним в один узел; не связуемо иначе, как искусственно и временно. Позволю небольшую параллель. Наше ухо прожужжали слова: "христианский брак", "христианская семья", "христианские дети". Какая иллюзия! Конечно - ничего подобного не было, и до скончания века не будет!! Я вам предложил сделать инкрустацию из Гоголя в Евангелиста, и вы получили какофонию. Теперь я предложу вам представить одну из юных жен евангельских или которого-нибудь апостола - извините за смелость - влюбленным. Я извиняюсь, и вы чувствуете, что я должен был извиниться. Отчего? По мировой несовместимости влюбления и Евангелия. Я не читал "Жизни Иисуса" Ренана, но слыхал, всегда в словах глубочайшего негодования, что дерзость этого французского вольнодумца простерлась до того, что которое-то из евангельских лиц он представляет влюбленным. Вкус всего мира, всех сонмов читателей Евангелия почувствовал в этом глубочайшее кощунство над его божественностью. Это тот же вопрос, что вопрос об отце Матвее и Гоголе. Только это другой пример. И между тем апостолы, как Петр и Иаков, были женаты. Да, но какой-то особенной женитьбой, евангельской. Пример, мною указанный, не пуст даже в практическом отношении. Церковь позволяет священникам жениться, но на ком-нибудь и сейчас, без выбора и влюбления, т. е. так все обставлено в их женитьбе, что жених может или должен быть влюблен в невесту не больше, чем офицер в солдата. Отношения офицера и солдата сохраняются, а любви нет; отношения мужа и жены сохраняются в христианстве, но любовь, из которой, казалось бы, и рождается брак, пройдена гробовым в нем молчанием, и даже преднамеренным, роковым, поту-светным. Ни смеха, ни влюбленности нет в Евангелии, и одна капля того или другого испепеляет все страницы чудной книги, "раздирает завесы" христианства.
Да, "мертвые" восстали, когда умер Христос: но зато таинственная "завеса Соломонова храма" - она "разодралась"… А ведь "закон" этого "храма" состоял, между прочим, в том, что при постройке его нельзя было употребить как инструмента или как части хотя бы крошечного кусочка железа: ибо "из железа - оружие, а оно укорачивает жизнь". Стало быть, тайная мысль храма - "удлинение жизни". Но оставим эти и многочисленные другие знамения. Вернемся к нашей частной теме.
Ни Гоголь, ни вообще литература, как игра, шалость, улыбка, грация, как цветок бытия человеческого, вовсе не совместимы с моно-цветком, "Сладчайшим Иисусом". Но как же тогда мир? - завоплю я с Мережковским. Как же тогда мы, в цвете и радости своей жизни?
Все, что тогда говорили духовные лица на доклад Д. С. Мережковского, - что, например, они "пошли бы в театр, если бы театр был лучше", - уклончиво, словесно и вытекает из необходимости что-нибудь сказать, когда они явно не могут ничего сказать. Да, конечно, если бы на театральные подмостки вышли актеры и стали реветь о своем окаянстве, то гг. епископы с удовольствием пошли бы на такое зрелище. Но предложите им сыграть на флейте довольно невинную народную песню: "Во-лузях", - и они откажутся. Им вовсе не грешные удовольствия запрещены, им запрещено удовольствие как таковое. Все негрустное - им не позволительно. Вино, чай, большие рыбы, варенье, хорошая квартира и мебель - собственно прокрались к ним контрабандою. Но официально, в законе, в "церковных правилах" решительно невозможно сказать: "епископ может побаловаться хорошим рыбным столом"; а что он, например, должен есть одни сухие грибы - это можно сказать официально, по форме, вслух. Говоря так, я различаю в христианстве товар и контрабанду. Контрабандою прокрались в христианский мир и искусства, музы, Гоголь, хороший стол, варенье. "Это - позволено"; но никто не прибавит: "это - полезно" (формула ап. Павла), а в этой-то прибавке все и дело, вся поэзия, цветочек: коего решительно не допускает моно-цветок, Иисус.
Христианство и Евангелие сделало собственно бесконечное расширение объятий, я думаю - расширение охвата; широкое устье невода оно распустило на бесконечность: но это - лишь "позволенное" - есть именно проявление его собственной доброты, снисхождения, прощения. Ну, и Гоголя оно "прощает", и Пушкина, и варенье; даже блудницу и блуд, без коих, кстати, не попали бы в невод почти все святые, начиная с бл. Августина, знавшего бурную молодость. Но прощение - это вовсе не то, что призыв. Призваны-то христиане только к одному - любви ко Христу. Конечно, Гоголь со всем своим творчеством, и нимало его не прерывая, мог бы "спастись". Но спасение спасению рознь: есть герои спасения, есть великие в христианстве, есть поэзия христианского спасения, в своем роде духовный роман. Таковой прошли только мученики; и Гоголь стал и должен был стать мучеником, чтобы войти в роман и поэзию христианства.
Дело в том, что с христианской точки зрения невозможна акция, усилие, прыжок, игра в сфере ли искусства, или литературы, или смеха, гордости и проч. Варенье вообще дозволено: но не слишком вкусное, лучше - испорченное, а еще лучше - если бы его не было; но когда оно есть и даже вкусное - оно прощается… На этом основалась возможность христианской шири. Неводом "прощения", доброты своей, снисхождения - христианство охватило бездны предметов, ему вовсе ненужных, в его глазах ничтожных; схватило "князя мира сего" и повлекло его - к умалению. Христианство есть религия нисходящей прогрессии, вечно стремящаяся и никогда не достигающая величины: "Христос + 0". В каждый день и в каждый век, и во всяком месте, и во всякой душе человеческой получалось "Христос + еще что-нибудь", "Христос + богатство", "Христос + слава", "Христос + удобства жизни". Но это "что-нибудь", прибавленное ко Христу, в душе нашей всегда только снисходилось и малилось по мере возобладания Христа. "Князь мира сего", таял, как снежный ком, как снежная кукла весной около солнца-Христа. Собственно был оставлен христианам очерк "князя мира сего", семьи, литературы, искусства. Но нерв был выдернут из него - осталась кукла, а не живое существо. Как только вы попробуете оживлять семью, искусство, литературу, как только чему-нибудь отдадитесь "с душою", - вы фатально начнете выходить из христианства. Отсюда окрики от. Матвея на Гоголя. Не в том дело, что Гоголь занимался литературою. Пусть бы себе занимался. Но варенье должно быть кисло. Гоголь со страстью занимался литературою: а этого нельзя! Монах может сблудить с барышней; у монаха может быть ребенок; но он должен быть брошен в воду. Едва монах уцепился за ребенка, сказал: "не отдам"; едва уцепился за барышню, сказал: "люблю и не перестану любить" - как христианство кончилось. Как только серьезна семья - христианство вдруг обращается в шутку; как только серьезно христианство - в шутку обращается семья, литература, искусство. Все это есть, но не в настоящем виде. Все это есть, но без идеала.