Кульминация их отношений приходится на весну и лето 1926 года, когда, неожиданно для них обоих, Рильке стал участником их переписки. Его заочное присутствие придало их чувствам еще бо́льшую остроту и напряженность: Пастернак просит Цветаеву решить, может ли он приехать к ней сейчас или нужно ждать год, в течение которого он надеялся устроить свои московские дела. Тогда же, 18 мая 1926 года, он написал первое обращенное к ней стихотворение-акростих "Мельканье рук и ног, и вслед ему...". По сравнению с Цветаевой Пастернак гораздо скупее на выражение чувств в стихах: между 1926 и 1929 годами он написал ей три стихотворения. Скупее – и сдержаннее. "Пастернаковские" стихи Цветаевой органически сливаются с ее письмами к нему, это общая "прорва" ее безмерных чувств. Адресат – идеальная пара лирической героини, оторванная от нее волею судьбы. Эта мысль пронизывает все, что писала Цветаева к Пастернаку.
Pac-стояние: вёрсты, дали...
Нас расклеили, распаяли,
В две руки развели, распяв,
И не знали, что это – сплавВдохновений и сухожилий...
"Сплав вдохновений и сухожилий" – та идеальная, несбыточная близость, которой не суждено осуществиться; Цветаева находит подтверждение в трагических "разрозненных парах" древности. Ее стихи полны страсти и тоски, боль разлуки чередуется с надеждой на встречу:
Где бы ты ни был – тебя настигну,
Выстрадаю – и верну назад...
Если не здесь, в земном измерении – то во сне:
Весна наводит сон. Уснем.
Хоть врозь, а все ж сдается: всё
Разрозненности сводит сон.
Авось увидимся во сне.
Она уверяет его – и себя – что они могут быть счастливы: "Борис, Борис, как бы мы с тобой были счастливы – и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас". Да, в другой жизни – наверняка:
Дай мне руку – на весь тот свет!
Здесь – мои обе заняты.
Она повторяет это неоднократно. Посвящая Пастернаку цикл "Двое" (вариант названия – "Пара"), Цветаева писала: "Моему брату в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении – Борису Пастернаку".
Брат, но с какой-то столь
Странною примесьюСмуты...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По гробовой костер -
Брат, но с условием:Вместе и в рай и в ад!
Ее связь с Пастернаком воспринималась Цветаевой как мистический брак, в котором вдохновенье связывает крепче любых других уз:
Не в пуху – в пере
Лебедином – брак!
Браки розные есть, разные есть!
Она была уверена, что он принадлежит ей, эта уверенность держала, помогала противостоять повседневности. Этот "пожар" не вклинивался в ее семейную жизнь. В романе "Спекторский" Пастернак так определил отношения между героем и Марией Ильиной:
И оба уносились в эмпиреи,
Взаимоокрылившись, то есть врозь...
На мой взгляд, эти строки подтверждают справедливость мысли о влиянии личности Марины Цветаевой на образ героини "Спекторского" Марии Ильиной: Пастернак и Цветаева "взаимоокрылялись" в стихах и письмах, "то есть врозь", и связь их всегда была на уровне эмпирей.
Вереницею певчих свай,
Подпирающих Эмпиреи,
Посылаю тебе свой пай
Праха дольнего...
Сюжетные подробности в "Спекторском" не соответствуют житейской реальности встреч Пастернака и Цветаевой, но чувство, связывающее Спекторского и Ильину, их духовная близость и поглощенность друг другом прямо соотносятся с отношениями Пастернака и Цветаевой в годы, когда создавался "Спекторский". Мария Ильина – наиболее лирическое и интимное из всего, обращенного Пастернаком к Цветаевой в стихах.
В трех "цветаевских" стихотворениях двадцатых годов нет ничего от любовной лирики. Они обращены к другу-поэту и воспринимаются как над-личные. Не зная адресата, почти невозможно догадаться, что этот друг – женщина: в них присутствуют "олень", "поэт", "снег" – все слова мужского рода и безличное местоимение "ты". Лишь в конце стихотворения "Мельканье рук и ног, и вслед ему..." Пастернак проговаривается:
Ответь листвой, стволами, сном ветвей
И ветром и травою мне и ей.(Курсив мой. – В. Ш.)
Эти стихи, как и "Мгновенный снег, когда булыжник узрен...", не оставляют сомнений в адресате, ибо являются акростихами, третье "Ты вправе, вывернув карман..." было помечено инициалами "М. Ц." ("Марине Цветаевой"). Может показаться, что эти над-личные стихи вопиюще противоречат страстному накалу писем Пастернака к Цветаевой – но только на первый взгляд. Стихи касались основного в их отношениях с Цветаевой – самосознания поэта. Главное в их необычайной близости – то, что оба были поэтами и одинаково воспринимали понятие "Поэт". Все остальное вытекало из этого или к этому пристраивалось. Естественно, что тема поэта звучит в их стихах друг другу и в самых интимных письмах. Закономерно и то, что в теоретических работах о поэзии Цветаева постоянно оборачивалась на Пастернака, его творчеству посвятила три статьи: "Световой ливень", "Эпос и лирика современной России (Владимир Маяковский и Борис Пастернак)" и "Поэты с историей и поэты без истории". В январе 1932 года Цветаева окончила "Поэт и Время" – с докладом под этим названием она выступила 21 января. В "Послесловии" она ссылалась на недавнее выступление Пастернака на дискуссии о поэзии:
"Сенсацией прений было выступление Пастернака. Пастернак сказал, во-первых, что
– Кое-что не уничтожено Революцией...
Затем он добавил, что
– Время существует для человека, а не человек для времени.
Борис Пастернак – там, я – здесь, через все пространства и запреты, внешние и внутренние (Борис Пастернак – с Революцией, я – ни с кем), Пастернак и я, не сговариваясь, думаем над одним и говорим одно.
Это и есть: современность".
Выступление Пастернака действительно оказалось сенсацией; обозреватель "Литературной газеты" подчеркнул: "Особняком стоит выступление Б. Пастернака" и назвал его "реакционными мыслями". Цитируя Пастернака, он продолжил фразу "кое-что не уничтожено революцией": "Искусство оставлено живым как самое загадочное и вечно существующее. Но у нас "потому такая бестолочь, что на поэтов всё время кричат: "это надо", "то надо"! Но прежде всего нужно говорить о том, что нужно самому поэту: время существует для человека, а не человек для времени..."
Отчет кончался зловеще – в те времена такие угрозы были понятны каждому: "Хорошо было бы Б. Пастернаку задуматься о том, кто и почему ему аплодирует". Среди аплодирующих была Цветаева. Знаменательно, что обозреватель "Литературной газеты" пишет слово "революция" с маленькой буквы, Цветаева – с большой.
Ее определение "Борис Пастернак – с Революцией" справедливо для мироощущения Пастернака, но слишком общо, чтобы выразить его сложные и менявшиеся представления. Отношение к Революции (с большой буквы) не совпадало с отношением ко времени революции. Принципиально Цветаева и Пастернак решали проблему Поэта и Времени одинаково:
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты – вечности заложник
У времени в плену.
(Курсив мой. – В. Ш.)
Но понимала ли Цветаева, как ограничена свобода Пастернака его положением внутри советской системы, все плотнее окружавшей саму повседневность художника? Могла ли представить двойное давление, которое он испытывает: Времени в философском понятии и плена современности, ежедневно и требовательно вмешивающейся в твою жизнь? Для Цветаевой это был только быт: навязчивый, тяжелый, иногда невыносимый, – от него возможно было отключиться, забыть его, сбыв с рук очередную бытовую заботу. Время в советском ощущении она узнала лишь по возвращении на родину: чувство зависимости от чего-то неуловимо-страшного, щупальцами пронизавшего все вокруг и стремящегося так же пронизать душу. Отгородиться от него, исключить его из своего мира практически невозможно; с мыслями о нем ежедневно просыпаешься утром и ложишься вечером. Тональность высказываний о современности Цветаевой и Пастернака определяется разницей повседневного времени, в котором жил каждый из них. При всем неприятии Цветаевой ("Время! Я не поспеваю... ты меня обманешь... ты меня обмеришь...") в ее чувстве времени нет зловещести, которая присуща стихам Пастернака. В первом из "цветаевских" стихотворений век-охотник гонит, травит оленя-поэта:
"Ату его, сквозь тьму времен! Резвей
Реви рога! Ату!.."
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ему б уплыть стихом во тьму времен;
Такие клады в дуплах и во рту.
А тут носи из лога в лог: ату!
И обращаясь к веку, противопоставляя ему поэтов – его и ее – себя и Цветаеву, Пастернак спрашивает:
Век, отчего травить охоты нет?
Ответь листвой, стволами, сном ветвей
И ветром и травою мне и ей.
Цветаева отметила в этих стихах не "ату!", не травлю, а естественность пастернаковского оленя. Действительно, поэт у Пастернака – явление природы – всегда неожиданное, врывающееся в обыденность, как "дикий снег летом" – "бессмертная внезапность" (из стихотворения "Мгновенный снег, когда булыжник узрен..."). Но отношения поэта с его временем окрашены не только трагической (в высоком смысле) нотой, а чувством реального ужаса, гораздо более близкого мандельштамовскому "веку-волкодаву", чем цветаевскому "миру гирь", "миру мер", "где насморком назван – плач". В стихотворении "Прокрасться..." Цветаева предполагает:
А может, лучшая победа
Над временем и тяготеньем -
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтоб не оставить тениНа стенах...
Может быть – отказом
Взять? Вычеркнуться из зеркал?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Может быть – обманом
Взять? Выписаться из широт?..
В ее устах эти трагические вопросы облечены в форму романтической риторики. Для собратьев по "струнному рукомеслу" в Советской России вопрос об отношениях со временем ставился реальнее и грубее. В конечном счете речь шла о жизни и смерти. Не о том, чтобы
Распасться, не оставив праха
На урну... -
а о том, сохранить ли в себе поэта перед угрозой насильственной гибели или, предав поэта, стараться приспособиться и выжить. Об этом замечательно рассказала Надежда Мандельштам в своих книгах. Жизнь современников Цветаевой в России была не трагичнее, но страшнее, чем у нее. Вспомним мандельштамовское:
И вместо ключа Ипокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.
Такого страха Цветаева не знала. Понимала ли она глубину обращенных к ней слов Пастернака?
Он думал: "Где она – сейчас, сегодня?"
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
"Счастливей моего ли и свободней,
Или порабощенней и мертвей?"
Чувствовала ли, что "порабощенность" относится не столько к Вечности, сколько к повседневности, понимала ли буквальный смысл слов "до́ крови кроил наш век закройщик" и "судеб, расплющенных в лепёху"? Могла ли представить себе, что акростих ей, предпосланный "Лейтенанту Шмидту", Пастернак снял в отдельном издании не по своей воле? В каком-то смысле они жили в разных измерениях и это, а не только особенности поэтического мышления каждого, выразилось в их стихах, обращенных друг к другу. Не исключено, что эта причина сыграла важную роль в их последующем отдалении и даже расхождении.
Пастернаковские письма звучали по-другому. Читая их рядом со стихами к Цветаевой, видишь, как всё сегодняшнее, текущее, временное отпускает его, и он может жить в тех эмпиреях, куда его уносит вместе с нею. В письмах они невероятно близки, открыты – может быть, гораздо более, чем были бы при встрече. Книга, составленная из их переписки, стихов и отзывов друг о друге, – это повесть о высокой дружбе и любви. Конечно, и о любви. Ибо, невзирая на все более отдаляющуюся реальность встречи – или благодаря этому – это была любовь со своими взлетами, падениями, разрывами и примирениями. Временами их переписка походит на лихорадку. Их швыряет от темы к теме: от разбора "Крысолова" или "Лейтенанта Шмидта" они переходят к своим чувствам, к планам на будущее, к описанию природы или мыслям о людях. К их письмам можно с основанием отнести слова немецкого поэта Ф. Гёльдерлина, взятые Цветаевой эпиграфом к "Поэме Горы": "О любимый! Тебя удивляет эта речь? Все расстающиеся говорят, как пьяные и любят торжественность". Они и были расстающимися-с первого оклика, несмотря на потоки писем, чувств, надежд. Подсознательно каждый из них знал, что судьба определила им быть "разрозненной парой".
Но какая огромная разница – подсознательно знать и из чужих уст услышать! Когда в феврале 1931 года совершенно случайно от приехавшего из Москвы Бориса Пильняка Цветаева услышала, что Пастернак разошелся с женой, это оказалось для нее громом среди ясного неба. По горячим следам она описала Р. Н. Ломоносовой разговор с Пильняком:
"Вечер у Борисиного друга, французского поэта Вильдрака. Пригласил "на Пильняка", который только что из Москвы. Знакомимся, подсаживается.
Я: – А Борис? Здоровье?
П.: – Совершенно здоров.
Я: – Ну, слава Богу!
П.: – Он сейчас у меня живет, на Ямской.
Я: – С квартиры выселили?
П.: – Нет, с женой разошелся, с Женей.
Я: – А мальчик?
П.: – Мальчик с ней...
...С Борисом у нас вот уже (1923 г. – 1931 г.) – восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга. Но КАТАСТРОФА встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами. Изредка – перекаты грома, и опять ничего – живешь".
Пусть Цветаева утешает себя тем, что, будь она рядом, никакой новой жены не было бы, выделенное, как вопль, "КАТАСТРОФА" говорит больше любых слов. Катастрофа неосуществившейся встречи обернулась ненужностью встречи: "Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья – он, его семья, моя жалость, его совесть). Теперь ее вовсе не будет. Борис не с Женей, которую он встретил до меня, Борис без Жени и не со мной, с другой, которая не я - не мой Борис, просто – лучший русский поэт. Сразу отвожу руки". Для Цветаевой это действительно была катастрофа: она теряла не потенциального мужа или возлюбленного, а "равносущего", единственного, кто понимал и принимал ее безусловно. Ведь только с Пастернаком она могла быть самой собой: Сивиллой, Ариадной, Эвридикой, Федрой... – Психеей... Но она знала, что в реальном мире Психее предпочитают Еву, которой она себя не считала, не была и не хотела быть. "Как жить с душой – в квартире?" - их отношения с Пастернаком никак не могли бы вписаться в рамку быта. И не она ли наколдовала восемь лет назад:
Не надо Орфею сходить к Эвридике
И братьям тревожить сестер.
Но сколько бы ни повторяла она это в стихах и письмах, как бы ясно ни отдавала себе отчет в том, что совместная жизнь с Пастернаком для нее невозможна, – его новая женитьба ощущалась изменой тому высочайшему, что связывало только их двоих. Удар был тем больнее, чем яснее она сознавала: это неповторимо, дважды такого не бывает. "Еще пять лет назад у меня бы душа разорвалась, но пять лет – это столько дней, и каждый учил – все тому же..." Надо было продолжать жить, и Цветаева знала, что будет. Предстояла еще "катастрофа встречи".
В конце июня 1935 года Пастернак приехал в Париж на Международный конгресс писателей в защиту культуры. Обстоятельства этой поездки известны: Пастернак долгое время находился в депрессии, ехать на конгресс отказался, но был вынужден личным распоряжением Сталина. Он пробыл в Париже 10 дней, с 24 июня по 4 июля. Где-то в кулуарах конгресса или в гостинице он виделся с Цветаевой и ее семьей – этим глаголом определил Пастернак свою встречу с ней в письме к Тициану Табидзе. Цветаева назвала это свидание "невстречей". "О встрече с Пастернаком (– была - и какая невстреча!) напишу, когда отзоветесь. Сейчас тяжело..." – делилась Цветаева с Тесковой.