Марина Цветаева - Виктория Швейцер 43 стр.


Цветаева уехала с Муром к морю за неделю до отъезда Пастернака из Парижа. Можно понять: Мур только что перенес операцию аппендицита, его необходимо было как можно скорее увезти, дешевые билеты на поезд были взяты задолго до известия о приезде Пастернака – цветаевская бедность, чувство долга... Все это правда, но... если бы долгожданное свидание с Пастернаком оказалось той встречей, о которой они когда-то мечтали... Цветаева ринулась бы в нее, забыв обо всем – как она умела – переустроила свои дела и планы. Еще неделю быть с Пастернаком! Когда-то она была уверена, что ради этого помчится в любой конец Европы. Теперь оказалось не нужно – слишком многое день за днем вставало между ними. Вероятно, Пастернака уже перестало восхищать то, что пишет Цветаева; эволюция его собственного творчества уводила его в другую сторону. Косвенно это подтверждается его первым письмом после встречи в Париже: описывая симптомы своей многомесячной болезни, он относит к ним и то, "что имея твои оттиски, я не читал их". Прежде такого быть не могло: все, что писала Цветаева, было радостью, могло стать лекарством от любой болезни. Да и отзыв о цветаевских оттисках, прочитанных три месяца спустя, не по-пастернаковски сдержанный, "кислый". Вспомним письмо Пастернака к А. С. Эфрон, цитированное в эпиграфе к этой главке: "В течение нескольких лет..." Ко времени "невстречи" прошло уже тринадцать лет с начала их переписки.

Как бы то ни было, ни один из них не сумел преодолеть возникшую между ними грань. Этот комплекс слишком сложен и слишком мало достоверных свидетельств, чтобы настаивать на точном объяснении. Сюда входило и состояние Пастернака – его депрессия, владевший им страх, ощущение ложности своего положения на конгрессе, куда его привезли силком. И Цветаева – с ее гордой застенчивостью, затаенной обидой, со все углублявшимся чувством одиночества и семейного разлада, противостоять которому она не могла. Цветаева, не понимавшая, по словам ее дочери, никаких депрессий, не уловила в шепоте Пастернака ужаса его положения – и лишь высокомерно удивилась: "Борис Пастернак, на которого я годы подряд - через сотни верст – оборачивалась, как на второго себя, мне на Пис<ательском> Съезде шепотом сказал: – Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь С<тали>на, я – испугался" (письмо к А. А. Тесковой). Пытался ли Пастернак объяснить ей правду? В автобиографическом очерке "Люди и положения" (1956 год) он так рассказал о центральном эпизоде их "невстречи": "Члены семьи Цветаевой настаивали на ее возвращении в Россию. <...> Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счёт не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать, и слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно (выделено мною. – В. Ш.). Общая трагедия семьи неизмеримо превзошла мои опасения". Но Цветаевой в реальном мире всегда было "трудно и неспокойно" – ни эти слова, ни эпический тон Пастернака не соответствуют происшедшему. Долго держалась версия, что Пастернак пытался отговорить ее от возвращения. В первом издании этой книги я писала: "как она могла не расслышать крика в его шепотом произнесенных словах: "Марина, не езжай в Россию, там холодно, сплошной сквозняк"? Ведь он кричал ее же стихами: "Чтоб выдул мне душу – российский сквозняк!" Не услышала... Может быть, он сам заглушил их другими словами..."

Но из письма Цветаевой Николаю Тихонову, с которым она познакомилась на этом съезде, разговор с Пастернаком предстает в ином свете: "От Бориса – у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня – право, для него – его, Борисин, порок, болезнь.

Как мне – тогда... – Почему ты плачешь? – Я не плачу, это глаза плачут. – Если я сейчас не плачу, то потому что решил всячески удерживаться от истерии и неврастении. (Я так удивилась – что тут же перестала плакать). – Ты – полюбишь Колхозы!

...В ответ на слезы мне – "Колхозы"!
В ответ на чувства мне – "Челюскин"!"

В тетради Цветаевой после этого двустишия подтверждено: "Б<орис> П<астернак> и я – Писательский Съезд..."

Теперь, когда опубликованы Сводные тетради Цветаевой, в черновике ее письма к Пастернаку эта драматическая история предстает в ином свете. Фраза "всё, что для меня – право, для него – ... порок, болезнь" – еще раз утверждает неколебимость позиции Цветаевой: как и в 1932 году речь идет о свободе личности, поступиться которой для нее невозможно. Но взгляды Пастернака менялись, он пытался определить свое место в коллективе. "Я защищала право человека на уединение, – пишет Цветаева, – не в комнате, для писательской работы, а – в мире, и с этого места не сойду". Несколько лет назад для обоих эта идея формулировалась как "время для человека". Теперь Пастернак ощущает ее как "порок", он готов переломить себя, чтобы избавиться от "индивидуализма".

Цветаева пытается объясниться:

"Вы мне – массы, я – страждущие единицы. Если массы вправе самоутверждаться – то почему же не вправе – единица? <...> Я вправе, живя раз и час, не знать, что́ такое К<олхо>зы, так же как К<олхо>зы не знают, – что́ такое – я. Равенство – так равенство.<...>

Странная вещь: что ты меня не любишь – мне все равно, а вот – только вспомню твои К<олх>озы – и слезы. (И сейчас плачу.)

<...> Мне стыдно защищать перед тобой право человека на одиночество, п. ч. все сто́ющие были одиноки..."

Это был крах: Цветаева потеряла последнего единомышленника. После такого открытия не стоило оставаться в Париже дольше. Настоящий разговор между ними не состоялся. Цветаева не посвятила его в конфликт, раздиравший ее семью, Пастернак не решился сказать ей о том, что происходит в Советской России и с ним самим. Тем не менее из записи Цветаевой видно, что Пастернак говорил с ней о возвращении в Россию и не совсем так, как помнилось ему через много лет: "Логически: что́ ты мог другого, как не звать меня (фраза не окончена, но по логике текста ясно, что разговор шел о России. – В. Ш.). Раз ты сам не только в ней живешь, но в нее рвешься". И в следующей фразе Цветаева объясняет со свойственным ей благородством: "Ты давал мне лучшее, что́ у тебя есть..."

Илья Эренбург идиллически вспоминал о конгрессе: "В коридоре во время дебатов Марина Цветаева читала стихи Пастернаку". О чем можно говорить и какие стихи читать в коридоре? Надо было вырваться из людской толчеи, даже от близких, уединиться, сосредоточиться – на это Пастернака не хватило. Но через несколько дней в Лондоне Пастернак был откровенен с Р. Н. Ломоносовой, которая написала мужу: "Позавчера приехал Пастернак с группой других. Он в ужасном морально-физическом состоянии. Вся обстановка садически-нелепая. Писать обо всем невозможно. Расскажу... Жить в вечном страхе! Нет, уж лучше чистить нужники". Ломоносова связала депрессию Пастернака с "обстановкой" и страхом, Цветаева – нет. Даже если они с Пастернаком пытались что-то сказать друг другу, то "мимо", не слыша и не понимая один другого. Цветаева уехала из Парижа с тяжелым чувством – может быть, окончательной утраты. Впереди была еще встреча – через несколько лет в Москве.

* * *

Полгода в Вандее окрашены Пастернаком – и Райнером Мария Рильке, которого "подарил" ей Пастернак. Это была невероятная щедрость с его стороны – пошла ли бы она сама на такое? Узнав от отца, что Рильке слышал о нем, читал и одобряет его стихи, Пастернак написал поэту, которого боготворил с юности. И в первом – и единственном – письме к Рильке он сказал ему о Цветаевой, дал ее парижский адрес, просил послать ей книги. Рильке исполнил его просьбу. Так завязалась их тройственная переписка. Для Цветаевой это было таким же чудом, как дружба с самим Пастернаком, даже бо́льшим: если в Пастернаке она нашла "равносущего", то Рильке был для нее одним из богов, следующим воплощением Орфея: "Германский Орфей, то есть Орфей, на этот раз явившийся в Германии. Не Dichter (Рильке) – Geist der Dichtung" [Не поэт – дух поэзии, нем. – В. Ш.]. Это было решающей причиной того, что ей не приходило в голову самой обратиться к Рильке – как когда-то познакомиться с Блоком. Писать ему, получать от него письма и сборники с дарственными надписями, посылать ему свои книги и знать, что он держит их на письменном столе и старается читать (Рильке сильно отстал от русского языка, который хорошо знал в молодости) – этих переживаний было сверхдостаточно. Жизнь как бы приостановилась в ожидании встречи, свелась к стихам и напряженной переписке с Рильке и Пастернаком.

Это не освобождало от повседневных забот: прогулок с Муром, сидения с детьми на пляже, купаний, базаров, стирки, завтраков, обедов, ужинов. Все же в письмах этого лета быт чувствуется менее остро, чем в другие времена. Жизнь текла складно, все были здоровы, Мур начинал ходить, Аля росла, Сергей Яковлевич отдыхал и набирался сил. Без неприятностей, правда, не обошлось. В середине лета Цветаева получила из Праги от В. Ф. Булгакова письмо, что ей прекращают выплачивать чешскую стипендию, если она не вернется в Чехословакию. "Ваше письмо уподобилось грому среди ясного неба, – отвечал Эфрон Булгакову. – Положение наше таково. Мы – понадеявшись на чешское (Завазалово) полуобещание, ухлопали все деньги, заработанные в Париже, на съемку помещения в Вандее, заплатив до середины октября. Собирались жить на Маринину литературную стипендию. Мое "Верстовое" жалованье в счет не идет, ибо получаю с номера, а не помесячно, и гроши (давно уже проедены). И вот теперь, без предупреждения, этот страшный (не преувеличиваю) для нас материальный, а следовательно и всякий иной, удар. <...>

Впервые за десять лет представилась возможность отдохнуть у моря и словно нарочно судьба смеется – направив удар именно сейчас.

Из литераторов в Париже все устроены, кроме нас. Чтобы устроиться – нужно пресмыкаться. Вы знаете Марину".

Цветаева и Эфрон объясняли отказ в стипендии происками русских "друзей" – может быть, не без оснований. В Прагу из Сен-Жиля полетели письма и официальные прошения. Главным ходатаем был все тот же Булгаков, его Сергей Яковлевич просил связаться со всеми, кто мог помочь в этом деле. Через месяц стало известно, что стипендию Цветаевой, сократив с 1000 до 500 крон, оставили на два месяца – до ее возвращения в Чехию. Вопрос о стипендии еще выяснялся и утрясался, в результате в урезанном виде она была оставлена за Цветаевой на неопределенное время. Можно было жить во Франции. Эти волнения отнимали время, но не могли выбить Цветаеву из колеи. В письме, где она сообщала Пастернаку о возможности потерять этот единственный свой постоянный "заработок", она пишет о дошедшем до нее пренебрежительном отзыве Маяковского в статье "Подождем обвинять поэтов": "Между нами - такой выпад Маяковского огорчает меня больше, чем чешская стипендия..." Это не фраза, только такого плана вещи могли ранить Цветаеву. По поводу остального, житейского, ее кипение, негодование оставались на поверхности души. Этим летом Цветаева написала три небольшие поэмы, внутренне связанные с Пастернаком и Рильке: "С моря", "Попытка Комнаты" и "Лестница". Все три чрезвычайно сложно построены. "С моря" она определила как "вместо письма". И на самом деле, это как письмо – потому что написано пером по бумаге и в конце концов послано по почте. Но в то же время – и не письмо, отрицание письма, противоположность реальности письма – нереальность сна. Не ощущая никаких преград, вместе с морским ветром лирическая героиня из Сен-Жиля попадает в Москву, является во сне Пастернаку. Цветаева подчеркивает: "Ведь не совместный / Сон, а взаимный..." Поэма осуществляет загаданное в "Проводах":

...все́
Разрозненности сводит сон.
Авось увидимся во сне.

Во "взаимном" сне, в котором лирическая героиня и адресат одновременно видят друг друга, она приносит ему в подарок "осколки", выброшенные морем: крабьи скорлупки, ракушки, змеиную шкурку... Преломляясь в сновиденном воображении, они оказываются связанными с отношениями сновидящих – и с человеческими отношениями вообще:

Это? – какой-то любви окуски...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Это – уже нелюбви – огрызки:

Совести. Чем слезу
Лить-то – ее грызу...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Это – да нашей игры осколки

Завтрашние...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Стой-ка: гремучей змеи обноски:
Ревности! Обновись,
Гордостью назвалась.

Как бывает во сне, сюда вплетаются, казалось бы, совершенно посторонние мотивы: цензура, мысли о происхождении земли, о смысле рождения и жизни, о России... Все объединено морем: непонятным, чуждым человеческой радости и горю, но в восприятии лирической героини очеловеченным.

Море играло. Играть – быть добрым.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Море играло, играть – быть глупым...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Море устало, устать – быть добрым...

Одновременно оно олицетворяет разлуку, преодолеть которую может только сон:

Море роднит с Москвой... -

это последняя, несбыточная надежда Цветаевой... Однако в контексте она имеет конкретное воплощение: "Советоро́ссию с Океаном" роднит морская звезда. Символ советской России, отказавшейся от божественной Вифлеемской, – не новая красная пятиконечная, а древнейшая из древних – морская звезда:

Что на корме корабля Россия
Весь корабельный крах:
Вещь о пяти концах...

В подтексте едва слышна надежда на крах "Советоро́ссии", которая "обречена морской", гибельной звезде. И гораздо явственнее сквозь всю поэму – собственное имя автора: Марина, морская. Это себя вместе с морскими "осколками" и "огрызками" принесла она в подарок адресату своего письма-сна, себя со всем светлым и темным, что в ней есть. Ее именем объясняется почти мистическое совпадение. Тем же летом, посылая Цветаевой последнюю – французскую – книгу своих стихов "Vergers", Рильке в дарственном четверостишии тоже преподнес ей "дары моря":

Прими песок и ракушки со дна
французских вод моей – что так странна -
души...

(пер. К. Азадовского)

Когда-то и Мандельштам оставил ей на память об остывшей дружбе песок Коктебеля:

Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок...

Не с этим ли песком играет она теперь в Сен-Жиле, на берегу Океана?

Только песок, между пальцев, ливкий...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Только песок, между пальцев, плёский...

Мандельштам и Рильке – Цветаевой, Цветаева – Пастернаку. Что за странные подарки: песок, ракушки, крабьи скорлупки?

У вечности ворует всякий,
А вечность – как морской песок... -

сказано у Мандельштама. Даря друг другу "осколки" моря – вечности, – каждый из них подсознательно приобщается сам и приобщает другого к бессмертию – в стихах. Вот и у Цветаевой "С моря":

Вечность, махни веслом!
Влечь нас...

Назад Дальше