19
Мы переписывались, раз или даже два в неделю я получал от Жени письма - на листочках из школьной тетрадки, с упрямым, своевольным наклоном букв не вправо, а влево, в этом чудился мне какой-то неразгаданный графологический символ... Она писала о премьерах в Большом и МХАТе, о философии Лао-цзы, которой одно время увлекалась, о где-то раздобытом фейхтвангеровском "Еврее Зюссе"... Я аккуратно отвечал ей. Когда письма запаздывали, меня это тревожило, я к ним привык и мне делалось как-то не по себе при мысли, что наша переписка может оборваться так же внезапно, как возникла... В то же время мне было не понятно, почему она так часто пишет мне большие, подробные письма?.. Ей не с кем поделиться - там, в Москве, многомиллионном городе?.. Что притягивало ее ко мне?.. Я запомнил ее одинокую, отделившуюся от толпы фигурку на перроне... И Александровский сад - горячую волну ее огнистых рыжих волос, под цвет осени, и контрастом - зеленые, яркие, весенние глаза... То дерзкие, озорные, то вдруг - на какое-то мгновение - жалобно-жалкие... Но чего в них не было, так это неизбывной, перемещающейся из века в век еврейской грусти, этой прозрачно-туманной дымки, заволакивающей взгляд... И вместе с тем, вспоминая наш разговор, думая о ее письмах, я чувствовал иногда, что-то влечет ее, толкает в бездонную черную пучину... И я должен ее спасти...
Вытянуть, вытащить, избавить от того, от чего ей самой избавиться не по силам...
Мы спорили. Она писала о синагоге, в которой бывала, поздравляла с праздниками, о которых я не имел представления, спрашивала: "Кто мы? Откуда? Куда идем?.." Я советовал ей прочесть историю Спинозы или Уриеля да-Косты, отлученных от синагоги, превращенных еврейской общиной в изгоев... Но письма, это мы знали наверняка, просматриваются, нужно было увидеться снова, чтобы доспорить...
Между тем жизнь текла, как говорится, своим чередом. Не знаю, как повлиял санаторий на ее болезнь, но из Евпатории Ася Куликова вернулась с посвежевшим лицом, покрытым легким крымским загаром, когда она смотрела на меня, глаза ее благодарно сияли. К тому же ее поставили на учет и обещали присылать путевку для курортного лечения ежегодно.
С Леной Никитиной мы встречались только на лекциях. Ответно здороваясь, она отводила глаза и старалась проскользнуть мимо.
Пространство, разделявшее нас, увеличивалось с каждым днем, наполняясь, казалось мне, вселенским холодом, приближаясь к отметке "-273", т.е. к абсолютному нулю. Она жила своей, скрытой от меня жизнью, там были свои радости, свои тревоги... Я запрещал себе об этом думать. И запрещал себе следить глазами за Леной и Чемпионом (так я про себя называл его), когда они были вместе... Но всякий раз, едва я замечал их рядом, его - с высокомернопобедительным видом - и ее, озаренную каким-то изнутри идущим свечением, в сердце мое вонзался нож, я чувствовал, как в груди у меня ворочается его стальное лезвие...
В конце зимней сессии, перед каникулами, решили собраться, "отметить" ее завершение. Тем более, что сессия выдалась трудная, всем хотелось встряхнуться после ночной зубрежки, пережитых экзаменационных волнений. Сложились, как всегда, по десятке, купили водки, вина, баклажанной икры, селедки, девушки наварили картошки, кто-то принес банку с маслятами домашнего засола - стол получился королевский.
Праздновали в женском общежитии, в комнате у девушек, сдвинув койки, освободив пятачок для танцев. И сразу же после первого тоста всем стало весело, легко, теснота за столом только увеличивала непринужденность... После второй или третьей стопки девичьи лица, осунувшиеся, побледневшие за сессию, вспыхнули, зарумянились, глаза ожили, заискрились. Валька Перевощиков растянул баян, спели хором студенческую "От Евы и Адама пошел народ упрямый, пошел неунывающий народ...", за ней грянули "А я остаюся с тобою, родная моя сторона, не нужно мне солнце чужое..." - и я вспомнил о Жене и пожалел, что она не здесь, не с нами...
Когда Катю Широкову стали просить сплясать, она, не ломаясь и не кочевряжась, вышла в обступивший ее кружок и поплыла, поплыла по нему, помахивая над головой платочком и не столько напевая, сколько выкрикивая на деревенский манер частушку:
Идет дождик,
С неба капит.
Идет Ваня,
Косолапит...
Навстречу ей выскочил Сергей Булычев и, поправив очки в роговой оправе, откинув назад нависший над глазами русый чуб, запел, молодецки выбрасывая коленца длинными ногами:
Через быструю реку
Целовал - не знал каку,
Думал - в кофте розовой,
А это - пень березовый!..
Потом начались танцы. Я не умел танцевать. Я сидел с Асей Куликовой, перескакивая в разговоре с Евпатории на "Районные будни" Овечкина, печатавшиеся в "Новом Мире", но на сердце у меня была давящая, смертная тоска. Я принуждал себя не смотреть на Никитину, на то, как она, запрокинув голову, не отрываясь, пьет глазами устремленный на нее сверху взгляд Артамонова, прижимавшего ее к себе, обхватив талию, к которой я не смел притронуться... Перевощиков, переходя с бурного фокстрота на плавный вальс, тоже - и не как я, вполглаза, а с откровенно-жадным любопытством - наблюдал за Леной. "Смачный кусочек..." - вспомнилось мне.
Я никогда не доверял своему телу, видимо, эллинства, о котором писал Гейне, у меня не было в крови. В танцах мне мерещилось что-то развратное, подобное совокуплению у всех на виду. И то, как вели себя эти двое, отзывалось во мне стыдом - за них и за себя, при сем присутствующего, бывшего свидетелем того, что должно быть скрытым от любых свидетельств...
Но это было еще не все. Когда допили остатки спиртного, кто-то предложил сыграть "в бутылочку", что и было принято - под застенчивое похихикивание девушек и одобрительное гоготание ребят. Поллитровку из-под водки положили посреди комнаты, первым крутануть ее досталось Булычову и, когда кончик горлышка указал на Катю, он с явным удовольствием чмокнул ее в зардевшуюся щеку.
Вскоре комнату наполнили смех, притворно-негодующие восклицания, смущенные повизгивания. Перевощиков, то ли в самом деле опьянев, то ли попросту дурачась, лапал всех девчонок подряд, особенно Берту Зак, охотно подставлявшую ему свои пухлые щеки. Меня же бутылка почему-то постоянно посылала к Лиле Фишман, и она косилась в мою сторону с укором, когда, наклонясь к ней, я целовал воздух... Что до Никитиной и Артамонова, то по временам они ускользали в коридор, Чемпиону якобы требовалось перекурить, и возвращались с набухшими, влажно блестевшими губами, с красными пятнами на щеках, на шее, на подбородке. Глаза Никитиной при этом перебегали с одного лица на другое с каким-то вызовом, раз или два она, щурясь, взглянула с рассеянной улыбкой на меня...
Потихоньку выбравшись из круга, я взял с полки над чьей-то кроватью томик Тютчева и пристроился в уголке. Вино или водка, вызывая у меня тошноту, оставляли мою голову почти трезвой, сколько бы я ни выпил. Так и теперь я смотрел на всю нашу компанию, шумную и пьяную, как бы со стороны, из-за частокола плотно сбитых тютчевских строк, и мне становилось все невыносимей торчать здесь и дальше, подобно гнилому зубу с ноющим от боли дуплом.
Ко мне, покачиваясь, подошел Чемпион, заглянул в Тютчева, похлопал по напрягшемуся, закаменевшему плечу:
- Что, талмудист, скучаешь?.. А закурить у тебя не найдется?..
Я протянул ему пачку "Парашютиста".
- Что ты куришь такую дрянь... - пробормотал Артамонов, доставая сигарету. Глаза у него были мутными, наглыми, а желтая радужка усыпана, как у рыси, мелкими точками, я, кажется, впервые так близко заглянул ему в лицо.
Не знаю, что заставило его посторониться, когда я поднялся и направился к выходу.
20
За мной вышел и Сергей Булычов.
- Ну и бардак... - сказал он, мотая головой. - Ты куда?..
- Домой.
- И я с тобой...
Стараясь быть незамеченными, мы утянули свои пальто из комнаты и выбрались на улицу, на чистый воздух. Было морозно, в стылом небе дрожали необычайно крупные звезды. В звонкой тишине, простертой над городской окраиной, где находилось женское общежитие, перелаивались разлученные заборами собаки. "Талмудист... Талмудист..." Я старался вытряхнуть из головы это слово, презрительно брошенное Артамоновым, хотя, если вникнуть, оно не содержало в себе ничего оскорбительного. Талмудист... Ну и что?..
Мы шли и говорили о Тютчеве, Сергей видел его там, у девушек, у меня в руках. "Умом Россию не понять, аршином общим не измерить..." По мнению Булычева, которое он излагал с хмельным азартом, бурно жестикулируя, строки эти рождены были душевным отчаянием, почти смятением...
- Ибо, - возглашал Сергей, стоя посреди пустынной улицы и воздев палец по направлению к мерцавшему в вышине Млечному Пути, - ибо Россия - такой урод или, если по-древнерусски, такой юрод, что существовать, как все прочие народы и страны, она не может... А отчего?.. А оттого, что в ее основе лежит ир-ра-цио-наль-ное начало!.. Ир-ра-циональность!.. - Он выговаривал это слово с раскатистым, рокотавшем в заледенелом воздухе рычанием и чертил его пальцем перед собой.
Я возражал, мне казалось - дело тут не в отчаянии, а в том, что "у ней особенная стать", в этой ее особенности - причина замыкающих четверостишие слов: "В Россию можно только верить..." И в ней, в этой вере, - восторг и будущее торжество!..
Так, размышляя о России и загадочных тютчевских строках, мы добрались до моста, потом до библиотеки, потом до центральной площади с зябко переминающимся посреди нее милиционером в валенках, и уже проходили мимо старинного, с островерхими башенками вдоль крыши, здания городской гостиницы, когда из ресторана, занимавшего первый этаж, высыпало человек десять, заполнив неширокий в том месте тротуар и преградив нам дорогу. Пройти сквозь пьяно ржавшую толпу нам не удалось, нас обступили, взяли в кольцо, прямо перед собой я увидел кряжистого, весело гоготавшего парня в лохматой, съехавшей на затылок ушанке.
- А ты откуда взялся, жиденыш?..
Я не успел вымолвить ни слова, как из обоих глаз моих самым буквальным образом брызнули снопы искр... Дальше была сплошная чернота. Через несколько секунд, возможно - через минуту я опомнился. Я лежал на снегу, что-то липкое заливало мое лицо, глаза, стекало на пальто.
Я попытался подняться, но у меня ничего не получилось, я потерял равновесие. Передо мной снова мелькнула лохматая ушанка и под нею - круглое, с веселым оскалом лицо. И снова из глаз моих плеснули снопы искр... Но на этот раз я тут же вскочил и вцепился в кряжистого. Толпа вокруг поредела, но я видел его веселый оскал, огнистые, ненавидящие глаза... Я чувствовал в себе такое бешенство, такую силу, что мог бы его изувечить, убить, так мне казалось. Но я не пытался даже ударить его, не знаю - почему...
Я ухватился за отвороты его распахнутого полушубка. Поблизости, спиной к нам стоял милиционер, я потащил кряжистого к нему. Вероятно, мой вид был достаточно красноречив. Милиционер медленно, как бы с трудом повернувшийся в нашу сторону, велел следовать за ним.
Отделение находилось на краю площади. Мы вошли, отворив тугую, угрюмо громыхнувшую за нами дверь. За столом, огороженном высокой стойкой, сидел дежурный офицер в капитанских погонах, в шапке с вдавленной в мех звездочкой.
- В чем дело? - спросил он, сурово глянув на меня из-под черных, сомкнувшихся на переносье бровей.
В голове у меня гудело, ноги подламывались. Я постарался кое-как объяснить, что случилось.
Капитан, с брезгливостью смотревший на мое измаранное кровью пальто, перебил меня, не дослушав:
- Ладно, идите.
- Как это так - идите?..- опешил я.
- Так. Мы тут без вас разберемся.
- Но...
- Идите!.. Кому сказано!.. - рявкнул капитан.
Я вышел, чуя лопатками посланную мне вдогон усмешку кряжистого.
Только на улице я понял, что капитан не спросил ни моего имени, ни адреса, необходимых при составлении протокола, да и о каком протоколе могла идти речь?.. И еще мне подумалось, что я не видел Сергея Булычева с той минуты, как мы подошли к гостинице и навстречу нам вывалила из ресторана толпа...
21
Через пару дней мы с Леной встретились в поезде.
Я знал, что она, как обычно, на каникулы едет домой, в Москву, но не знал - когда именно... И вдруг, протискиваясь после посадки по проходу в забитом людьми, тускло освещенном вагоне, услышал обрадованный голос, ее голос:
- Павлик!
Она сидела в уголочке, у столика, и ей удалось уговорить своих соседей подвинуться, освободить мне место. Всю дорогу до Москвы мы просидели рядом, как когда-то в библиотеке... Вскоре в вагоне убавили свет, включив голубой ночник, пассажиры, прикорнув друг к другу, дремали, покачиваясь в такт баюкающему движению поезда, пахло разопревшими телами, потом, портянками, заправленными в сапоги похрапывающим на второй полке солдатом, едущим в отпуск домой, и ко всему примешивался острый укропный аромат, идущий от бидона с какими-то соленьями, которые везла для сына старушка, укутанная во множество латанных-перелатанных одежек и похожая на тряпичный колобок.
Не спали только мы. Кажется, Лена и в самом деле была мне рада. Я никогда еще не видел ее такой осунувшейся, со скопившимися в подглазьях тенями. Вначале я думал, что это всего лишь фиолетовый, падающий от ночной лампочки свет, но глаза ее то лихорадочно вспыхивали, то гасли, то с тревожным ожиданием обращались ко мне, иногда ее пальцы обхватывали, сжимали мою руку и она твердила - вполголоса, почти шепотом, чтобы не разбудить спящих:
- Как хорошо, что ты здесь, рядом... Это не случайность, это потому, что я так хотела...
Я старался не вспоминать ни о разбухших, влажных губах, ни о горячечных красных пятнах на щеках, когда они с Артамоновым возвращались из коридора, и мне удавалось это, пока сама она не заговорила о Чемпионе. Только тогда я не без досады понял, что ей нужен был слушатель, соучастник одолевавших ее мыслей, роль такого персонажа в пьесе, зрителем которой я оказался, выпала мне... Но чем дольше я слушал, тем жальче мне ее становилось, хотя и действующие лица разворачивающегося спектакля были мне чужими, и сама она чем далее, тем более и более делалась мне чужой. Но я этого не показывал, а она... Ей требовалось перед кем-то выговориться, кому-то излиться, и тут подвернулся я...
- Ты помнишь, я сказала тебе, что я очень-очень счастливая... Это и вправду было так, но продолжалось недолго, совсем недолго... Он мне нравился, да, и он это видел, и все видели, ты же знаешь, я ничего не умею скрывать... Но потом... Павлик, верь-не-верь, но ближе тебя нет у меня человека... Но потом он стал требовать... Требовать от меня...
Она замолчала, поджала губы и невидящим взглядом уставилась прямо перед собой.
- Требовать? Чего?.. - глупо спросил я.
- А ты не понимаешь?..
Карие глаза ее смотрели на меня с незнакомой мне дерзостью, с каким-то откровенным, обнаженным цинизмом, губы, тронутые усмешкой, вот-вот, казалось, разожмутся, чтобы бросить в лицо мне слово, которое и без того сверлило мой мозг.
- Понимаю...
- Но я не хотела этого... - Она опять отвела от меня взгляд и смотрела прямо перед собой и говорила как бы не вслух, а про себя. - Не хотела... И может быть зря... Ты не поймешь этого, ты другой... Помнишь, как мы весной стояли перед общежитием, над рекой?.. Был туман... Где-то я прочла: дружба - это любовь душ, любовь - это дружба тел... Это правда, и я хочу, чтобы мы навсегда остались друзьями...
Вагон вздрагивал на стыках, с верхней полки над нами несся громкий солдатский храп, на столике покачивалась, грозя упасть, пустая бутылка из-под "жигулевского". Кроме нас, все спали. Я взял бутылку, сунул под стол и, нагибаясь, нечаянно коснулся щекой колена Лены, обтянутого капроновым чулком. Прикосновение это меня обожгло, хотя она не заметила его. Да если бы и заметила... Она считала меня теленком, молокососом...
- Почему же - зря?.. - спросил я.
- Почему... - Она помедлила с ответом, колеблясь, решаясь и не решаясь открыться передо мной. - Вчера ко мне подошла одна из наших студенток, ты ее не знаешь... А может и знаешь, но это не имеет никакого значения... Подошла и... - Она как будто собиралась с силами, чтобы продолжить. - И сказала, что беременна... От него... - Лена провела кончиком языка по пересохшим губам. - Выходит, он все врал... Врал, что любит... Врал...
Голос ее дрожал, в уголках глаз, несмотря на полумрак, я видел, копились слезы. Я не знал, что сказать.
- А может быть, это неправда... То, что она говорила... - Слова резали мне горло, как осколки стекла.
Вряд ли она меня слышала... Худенькие плечи ее содрогались, хотя сквозь сомкнутые губы, стиснутые зубы не прорывалось ни звука. Но я представлял, что кипело, рыдало, исходило яростью и бессилием у нее внутри.
- Он пришел меня проводить... Я ему запретила. Я все, все ему высказала... Он отрицал, говорил, что все это выдумки, клялся, что любит меня одну... Но я не верю ему, не верю, не верю!.. - Она пристукнула по столику маленьким злым кулаком. И расплакалась...
Она плакала у меня на плече, повторяя "не верю, не верю", я гладил ее по голове, по золотистым, спутавшимся волосам, по вздрагивающей спине... И вдруг, в какой-то момент, отчетливо почувствовал, что все это - не мое...