Сборник Лазарь и Вера - Юрий Герт 51 стр.


Я не мог бы объяснить - ни себе, ни тем более кому-то еще - почему это было - "не мое"... Но тогда, именно тогда, когда голова ее лежала у меня на плече и я ощущал сквозь портяночную вонь и запах рассола нежный луговой аромат ее волос, когда я слышал похрапывание, посвистывание, сонное бормотание и видел притулившихся один к другому пассажиров, их платки, телогрейки, обутые в калоши валенки, плетеные корзинки, поставленные в проходе под устало вытянутые ноги, когда я видел умиротворенные, проясненные, чему-то улыбающиеся во сне лица, - был момент, когда я ощутил всем сердцем, всей душой - это не мое...

- Ты любишь его?..

Она ничего не ответила, только заплакала еще сильнее...

22

Как и в тот, самый первый раз, мы с Женей встречались обычно на площади Революции, у театральной кассы. Она никогда не запаздывала, в назначенное время, с точностью до минуты, я видел в густой массе людей, вливающейся в двери метро, ее черную шапочку с вырезом на затылке, так называемую "менингитку", и затем - свежее, румяное с мороза лицо, запыхавшееся, как после быстрого бега, и зеленые, вопрошающе-веселые глаза:

- Ты давно ждешь?..

Она, уж не знаю как, выкраивала для меня время между работой, вечерними занятиями в институте, домом, до которого надо было добираться электричкой...

- Взяла отгул... Пропустила... Отпросилась... - объясняла она. - Ты ведь всего на несколько дней, пока идут каникулы...

Мы бывали вместе в театрах, музеях, но больше всего нам хотелось попросту посидеть, поговорить, обсудить множество не дававших покоя вопросов. Серое, набухшее, провисшее над городом небо, толпы прохожих на улицах, мятый, тающий под ногами , снег... После бесприютных блужданий, порядком продрогнув, мы отправлялись на Центральный телеграф. Здесь, на переговорном пункте, выждав, когда освободится местечко, мы присаживались, расстегивали пальто с заиндевелыми воротниками, поворачивались вполоборота друг к другу, но так, чтобы, не дай бог, не столкнуться коленями, лишь полы наших пальто соприкасались уголками... Под потолком, словно вырвавшись из глубокого тоннеля, метались голоса: "Воронеж, третья кабина!.. Днепропетровск, двадцать вторая!.." Будто частую дробь отбивали по голове барабанные палочки, но мы, отогревшись, бывали благодарны телеграфу за гостеприимство.

Разумеется, я ничего не рассказывал Жене о Никитиной, мы не стремились посвящать друг друга в сферу, так сказать, "личной жизни"... Но иное дело - Алик Житомирский, мое "приключение" у ресторана с последующей беседой в отделении милиции...

- Вот видишь, - сказала Женя, сердито блестя глазами, - это тебе ответ на Великую Наивность!.. Некоторые стараются притворяться слепыми и глухими - "ничего не вижу, ничего не слышу..." Я так не умею!.. Бедненький, - проговорила она без всякого перехода и тылом ладони провела по моей щеке, - тебе было очень больно?..

В ее голосе, обычно таком напористо-звонком, я впервые ощутил тревожную нежность... К тому же помимо выбитого зуба, по словам врача, моя верхняя челюсть дала трещину и слегка побаливала... Но сочувствие Жени меня почему-то разозлило:

- "Некоторые" - это я?

- И ты тоже... - вздохнула она. И тихонько, вполголоса, заговорила об Израиле как единственном спасении для таких, как мы...

- Но это моя страна, моя земля... Ты это понимаешь?..

- Я все-все понимаю... Только здесь, в этой стране... - Женя запнулась и стала очищать ноготком на моем рукаве бурое пятнышко, я не увидел его, когда старался смыть, ликвидировать на пальто следы крови.

- Ты националистка, - сказал я, все больше ожесточаясь. - Да, самая настоящая националистка!..

- Пожалуйста, не так громко... - Она опустила ресницы и успокаивающим жестом коснулась моего плеча. - На нас оборачиваются... - В самом деле, сидевшие по соседству недовольно посматривали в нашу сторону, как будто наши голоса мешали расслышать оглушительно звучавшие вызовы в кабины. - Ты хоть задумывался когда-нибудь над тем, что такое "национализм"?..

- Национализм?.. - Честно сказать, нет, я об этом не задумывался, настолько вопрос этот представлялся мне ясным. - Национализм - это когда свой народ ставят выше прочих...

- Свой народ... Ты думаешь, я люблю Пушкина меньше, чем они? - Женя кивнула на дожидавшихся вызова. - Пушкина, Толстого?.. А Москва, каждый ее переулочек... Ведь я здесь родилась, все это, как ты говоришь, мое... Но я расскажу тебе когда нибудь, откуда он взялся, этот мой, как ты называешь, национализм...

- Ты уже рассказывала там, в Александровском саду...

- Это как меня завалили на экзамене, как не брали на работу?.. Нет, все это было уже после, потом...

- А что было раньше?..

- Нет-нет, не сейчас... - Видно, ей неприятно было вспоминать о чем-то, и она отвернулась, начала поправлять свои темно-рыжие, отсвечивающие червонным золотом волосы, выбившиеся из-под "менингитки".

Однако вышло так, что рассказала она обо всем раньше, чем предполагала...

Мы сидели в любимом нашем "итальянском дворике" музея изобразительных искусств на Волхонке и спорили - мы постоянно спорили - какая скульптура выразительней: высившийся перед нами величественный, с могучим торсом, исполненный предчувствия победы микельанджеловский Давид или маленький, теряющийся в сравнении с ним Давид Донателло, этакий мальчишистый, безрассудно-отважный забияка... Но Женя вдруг порывисто поднялась и бросила:

- Мы уходим...

Я не успел ни о чем спросить - она уже бежала, летела, спускалась вниз, туда, где находился гардероб...

- Что случилось?.. - спросил я, когда мы оказались на улице.

- Ничего особенного... Просто мне померещилось, что там был человек, с которым я не хочу встречаться...

В тот день мы ехали на электричке, Женя возвращалась домой, было поздно, пусто в вагоне, за окнами мельтешили станционные огни, гасли, тонули во мраке...

- Это было еще в школе... - говорила Женя, избегая смотреть на меня, глядя то в заоконную черноту, то на свои руки, сжимавшие лежащую на коленях сумочку. - Я встречалась тогда с одним парнем, он мне нравился, и я ему тоже... Раз я зашла к нему, как мы договаривались, но он куда-то выскочил на минутку, я застала только мать. Она усадила меня за стол, принялась угощать чаем, пирожками с изюмом...

Налила мне чашку, другую, а чашки, помню, очень были красивые, насквозь просвечивающие, тончайшего фарфора, не то китайские, не то японские... Наливает и говорит: "Не знаю, Женечка, как тебе об этом сказать, как объяснить, чтоб ты не обиделась... Ведь у каждого семейства свои порядки, свои традиции... Тебе, может, Игореша не рассказывал, а дедушка у него был русский дворянин, офицер... И мне хотелось бы, ты меня поймешь, чтоб жена у Игоря была русская..." И что-то еще она говорила, но я положила на блюдечко недоеденный пирожок с изюмом (с тех пор я терпеть не могу изюм!...), сказала "спасибо" и вышла... Не вышла - выбежала из-за стола и ходила-плутала по улицам, только чтобы на него не наткнуться...

- И что же потом?..

- Потом?.. Больше мы с ним не встречались. И с того дня... С того самого дня что-то во мне перевернулось, какая-то пропасть раскрылась, по одну сторону - я, по другую - они...

- Так это его ты и увидела в музее?..

- Не знаю... Скорее всего мне это показалось...

- Ты говоришь: "я и они..." Но...

- Да, да... И все, с чем я сталкивалась потом, только подтверждало - я права...

Я не хотел с нею соглашаться... Но и спорить не хотел. Она стискивала сумочку все крепче, зрачки ее расширились и стали огромными, они смотрели в ночь, в пустоту, и в них тоже была ночь, пустота...

Как-то мы были в Большом зале консерватории, на концерте, исполняли Шестую симфонию Чайковского, для меня всегда звучавшую как всплеск отчаяния в борьбе с неумолимым роком... Дирижер с таким неистовым самозабвением размахивал палочкой, что фрак на нем лопнул, от плеча к подмышкам поползли змейки. Мы сидели в партере, в первых рядах, и заметили это. К тому же музыка, вероятно, протерла мои глаза: я заметил, что черное платье с рукавами ниже локтя, отделанное переливчатым черным стеклярусом, очень идет Жене, руки у нее полные и округлые, как у Анны Карениной, а белый вязаный платок ложится узорными веерными складками вокруг высокой шеи, падая на тонкие, плавно изогнутые плечи. Она сидела, погруженная в себя, отрешенная от всего, смятение, горечь, какая-то бездонная тоска застыли в ее глазах, и что-то трагически-печальное было во всем ее облике...

- Ты сегодня такая красивая... - сорвалось у меня с языка, словно я впервые ее увидел.

Она не слышала, по-прежнему сосредоточенная на чем-то своем, погруженная в себя...

Стонущие, громоподобные раскаты, неукротимые, ревущие валы, накрывающие утлые суденышки, то взмывающие на пенистый гребень, то рушащиеся в бездну... Я накрыл ее руку, лежавшую на подлокотнике, своей, и сжал... Она не шевельнулась... И так мы просидели до конца симфонии, до ее финальных, не оставлявших надежды звуков...

23

Валька Перевощиков сидел перед столом, развалясь, нога на ногу, в майке и кальсонах. На столе была пустая бутылка из-под вермута, рядом жестянка из-под консервов и в ней - несколько окурков с розовыми ободочками на концах, надкушенное яблоко... Валька смотрел на меня растерянно, в светлых, с белесыми ресницами глазах его застекленел страх...

Позади него, у окна, стояла разобранная кровать, на ней - скомканное одеяло, смятая грязноватая простыня с зиявшим посредине, как рана, темно-багровым пятном.

- Это она была здесь?.. - спросил я.

Никитина встретилась мне внизу, на выходе из общежития. Она шла, как слепая, вскинув голову, с мертвым, устремленным вперед взглядом. Не знаю, заметила ли она меня (ее невнятное движение головой можно было принять за кивок), но шаги ее убыстрились, она вышла...

Валька вздохнул, шумно втянул в себя слюну и проговорил, прочистив горло:

- Она... Только ведь откуда я знал, что она целочка?..

Я никогда не испытывал ничего подобного... Такого сладостного, все мое тело пронзившего наслаждения, когда пальцы мои сдавили Валькину шею с выпирающим кадыком и глаза его вылезли из орбит. Он весь напрягся, пытаясь вывернуться, расцепить мои пальцы, к тому же он был и выше, и сильнее меня, но я мог его задушить, сам не ведая, откуда взялась у меня такая несокрушимая сила.

Но я разжал руки, с размаху швырнув его на койку.

- Зверь... - сказал Валька, растирая горло.

Зверь?.. Это было для меня сказано слишком мягко. Я был не зверем, а скотом, самой настоящей скотиной, и если бы не я... Но накануне, за день или за два, он попросил меня на пару часов "освободить помещение" (у нас была комнатка на двоих, на втором этаже). Потехи ради я потребовал за это небольшой, стоявший у него на полке томик "Поэзия декабристов", в свое время он его купил, а я его проворонил. Валька согласился. "И однотомник Гете", - добавил я, шаря взглядом по его книжной полке. Валька согласился. "А заодно и однотомник Бальзака", - иезуитствовал я. Валька готов был на все... Кто была Валькина "она" - какое мне дело?..

Я вышел из общежития, окунувшись, как в прорубь, в темень мартовской ночи. Мела пурга, в лицо хлестал сырой, липкий снег. Я не знал, куда иду, да и не все ли равно мне было - куда?.. Лишь бы не оставаться в той комнате, где перед этим была она... И пила вермут, закусывая тем самым яблоком... Курила сигареты, вернее - пыталась, не умея курить... И на каждой оставляла розовый венчик губной помады... Что было потом?.. У нее были не мертвые, а пьяные, попросту - пьяные глаза, когда она проходила мимо, слабо кивнув, а может быть и не узнав меня...

О том, что было дальше, я не хотел, не мог думать. Фонари раскачивались, гасли, загорались опять, окна домов едва просвечивали сквозь густую снежную круговерть. Темнобагровое пятно преследовало меня - куда ни посмотри, я видел его посреди грязной, сморщенной, изрезанной складками простыни. Потом рядом с ним возникло другое - расплывшееся на снегу, перед рестораном. И еще одно - в Москве я побывал у Алика, его мать умерла, отец получил высшую меру "за измену Родине", так, без всякой расшифровки, было сказано в приговоре... Кровавые пятна кружили вокруг меня, среди них, нахлестывая одно на другое, были - оставленные на горячей, изрытой осколками земле моим отцом, и на кирпичной, в сплошных оспинах от пуль, стене - его расстрелянным в тридцать седьмом старшим братом...

Я видел перед собой, в белых вихрях, Вальку Перевощикова, развалившегося на стуле, нога на ногу, в кальсонах с развязанными, змеящимися по полу тесемками...

И темное пятно за его спиной, на койке, куда я бросил, уходя, и Бальзака, и Гете, и декабристов...

Мало-помалу я начинал ощущать холод, ветер выдул из моего старого, порядком поношенного пальто остатки тепла. Я оказался возле автобусной остановки, к ней подрулил, мерцая замороженными окнами, автобус, идущий на вокзал. Я сел в него, не думая. Внутри было почти так же студено, как снаружи, изо рта шел пар, сидения, обтянутые протершейся кожей, пустовали, если не считать трех-четырех пассажиров и притулившегося в уголке старика, который, вероятно, продремал, смежив глаза, не один описанный по городу круг. Зато в здании вокзала было людно, тепло в такую непогодь он служил приютом не только для ожидавших поезда, но и для бродяг, бездомных, для прочих нуждающихся в укрытии бедолаг.

Я отыскал свободное место и принялся растирать окоченевшие пальцы, когда вдруг увидел по другую сторону зала, затылком ко мне, знакомую меховую шапочку, золотистые волосы, пушистый воротник... Я не поверил себе, но это и в самом деле была она, Лена...

Меньше всего я предполагал ее здесь встретить... Сложное чувство брезгливости и жалости спрессовалось у меня в груди в один тугой комок. Между нами все было кончено, разорвано... И вместе с тем в случившемся была и доля моей вины, хотя - какой?.. Я бы не смог ответить.

Я выждал несколько минут, рядом с Никитиной освободилось место. Я шел к ней так, словно весь пол вымазан был смолою и подошвы моих ботинок липли к нему. Когда я сел около нее, она едва повернула ко мне голову, ее тусклые, сонные глаза не выразили ни удивления, ни смущения.

- Это ты... - вот все, что уронила она безразличным, погасшим голосом.

Мы сидели, не говоря друг другу ни слова. Я провел бы здесь, на вокзале, всю ночь... Но она...

Я потянул ее за руку, заставляя подняться. Она не тронулась, как сидела, так и осталась сидеть.

- Я пьяная, - сказала она.

- Я вижу, - сказал я. - Кто это тебя накачал?..

- Какой-то морячок угостил...

Я еле принудил ее встать. Все вокруг наблюдали за нами - кто сочувственно, кто с усмешкой. По радио известили о приходе поезда, многие устремились на перрон, остальные спешили занять опустевшие скамьи... Проходя мимо уборной, Лена вдруг стремительно нырнула за дверь, я слышал, как ее вырвало. Через несколько минут она вышла. Я достал платок и вытер брызги рвоты с ее пальто. Мы сели в автобус, "коробочку", циркулирующую между вокзалом и центром города всю ночь. От одной из его остановок было недалеко до женского общежития, где уже спали, не светилось ни одно окно...

24

- Послушай,- сказала Женя, - а не поехать ли нам ко мне домой?..

Было лето, небо над Москвой мутнело от жара, стены домов дышали, как раскаленная печка.

Я согласился.

Все дальнейшее вспоминалось мне впоследствии как сон, в котором все было странным, ирреальным, кроме разве что финала... Но об этом после.

Сначала, решив не дожидаться электрички, мы ехали в перегретом, душном автобусе, потом шли узенькой тенистой улочкой, потом отворили калитку в щелястом заборчике - и оказались как бы в другом мире - тихом, зеленом, полном птичьего щебетания. Даже воздух здесь был не одуряющим, томительно-знойным, а влажным, прохладным. И не хилый заборчик, с обеих сторон заросший крапивой, казалось, огораживал дворик, отделяя его от улицы, от шоссе с бегущими автобусами и машинами, а - стена... Стена - от земли до самого неба... Так мне вдруг представилось...

Потом - Женя шла впереди, по неровной, выложенной камнем дорожке - я увидел бревенчатый домик с мансардой, с крохотными оконцами, с развешенным на веревке бельем и аккуратно сложенной поленницей перед сараем... Главное же было - садик из пяти-шести деревьев с еще не созревшей, ядовито-зеленой антоновкой, и стоящий между яблонь, опираясь на мотыгу с длинной ручкой, старичок, - несмотря на летний день в черном картузике, блином лежащем на маленькой головке, и черной "тройке" с застегнутой на все пуговки жилеткой. У него было ссохшееся, морщинистое лицо в коричневых старческих пятнах, но голубые, слегка слезящиеся глазки смотрели зорко, по-ястребиному.

- Это наш дедушка Мотл, - сказала Женя, приподняла картузик и чмокнула старика в лысину. - А это - Павел...

Мы пожали друг другу руки, при этом я с удивлением ощутил жилистость, даже силу сухонькой стариковской ладошки.

- Хорошее имя - Павел... Хорошее... - пробормотал дедушка Мотл, всматриваясь в меня пристальным, изучающим взглядом.

Я попросил у него мотыгу, пояснив, что хотел бы немного размяться, но дедушка Мотл покачал головой и что-то сказал Жене на идиш, она перевела мне: я гость, а гостя нельзя заставлять работать. Но при этом она и сама что-то сказала и снова чмокнула старика в лысинку, и он потрепал, погладил ее по разметавшимся в стороны рыжим волосам, и мотыга оказалась в моих руках. Пока я рыхлил землю и окучивал яблони, дедушка Мотл сидел тут же, на железной, поставленной в тенечке койке с продавленной сеткой и не то наблюдал за мной, не то подремывал. Между тем Женя, уже в домашнем веселом халатике, привезла на тележке воду из уличной колонки, наполнила умывальник, находившийся в доме, и принялась поливать густо-синего цвета вьюнки-граммофончики, буйно устремлявшиеся по туго натянутому шпагату к самой крыше.

- Ты извини, - покончив с цветами, сказала она, - я боялась, как бы они не засохли в такую-то жарынь... А теперь пошли в дом.

Она подождала, пока я окопаю последнее деревце, и повела меня за собой, велев у порога сменить перепачканные землей сандалии на домашние шлепанцы.

Назад Дальше