Пастернак и современники. Биография. Диалоги. Параллели. Прочтения - Константин Поливанов 5 стр.


Видимо, иначе отнесся Пастернак к затее по организации "артели" писателей "Круг". Из ставших недавно открытыми документов обнаруживается, что инициатива организации "артели писателей" возникла на основе специальных постановлений Оргбюро и Политбюро ЦК РКП(б), которым уже в начале 1922 года стало вполне очевидным неудобство управления литературой при наличии многочисленных и постоянно соперничавших группировок писателей. По замыслу комиссии Агитпропа ЦК, "Круг" должен был осуществлять все те функции, которые в 1934 году были переданы Союзу советских писателей – объединить всех хоть сколько-нибудь лояльных режиму литераторов, поставить их под жесткий идеологический контроль, а в качестве поощрения для послушных разрабатывалась система материальных стимулов – повышенные гонорары, пайки, общежития и т. д. А. К. Воронский, едва ли не главный автор программы "Круга", составил список желательного первоначального состава этой организации, где среди первых названы те самые имена, которым предстояло в дальнейшем составить ядро советского писательского истэблишмента – К. Федин и Н. Тихонов, Ф. Гладков и А. Серафимович, И. Эренбург и М. Горький. Тем более симптоматично, что второе место в списке Воронского – после В. Маяковского – занимает Б. Пастернак, его имя сопровождает характеристика – "самый талантливый из современных поэтов, очень еще молод, влияние на молодежь очень большое".

В отличие от Маяковского Пастернак подписал декларацию "Круга" (которая была, правда, опубликована лишь в 1927 году к пятилетнему юбилею издательства), входил в правление одноименного издательства при артели, в нем издал сборник своей прозы. Пожалуй, отношения Пастернака с Воронским и "Кругом" следует принимать во внимание, реконструируя его место в отношениях соперничающих литературных групп и самый жанр соперничества. Флейшман отмечает, что, вернувшись в 1923 году из Берлина, Пастернак столкнулся с ситуацией, когда ЛЕФ и "На посту" объединились в своей борьбе с Воронским и "Красной новью". Вероятно, дополнительную остроту должно было придавать этой борьбе то, что при организации "Лефа" из "Круга" вышел Н. Асеев, где он входил в правление издательства, а при обсуждении проекта на комиссии Агитпропа ЦК в июле 1922 года его кандидатура намечалась на пост председателя оргбюро артели. Во время разворачивания активности "Круга" в конце 1922 – начале 1923 года Пастернак был в Берлине, там он узнал, например, из письма С. Буданцева, что в "Круге" "платят золотом по курсу Наркомфина". Альманах "Круга" со стихами Пастернака также вышел во время его отсутствия. Итак, вернувшись из Германии в Москву, Пастернак одновременно присоединяется к возглавляемому Воронским "Кругу" и отдает "Высокую болезнь" в первый номер журнала "Леф". Похоже, что уже здесь намечается будущий разрыв с Маяковским и его группой.

Хорошо известно, что в середине 1920-х годов Пастернак почти одновременно начинает работу над "Спекторским" и поэмой о 1905 годе, в дальнейшем разделившейся на две – "Девятьсот пятый год" и "Лейтенант Шмидт". Обращению к большим формам и революционной тематике способствовало немало разного рода обстоятельств (они подробно рассмотрены Флейшманом в книге "Борис Пастернак в двадцатые годы"). Далеко не последнее место среди этих причин занимал денежный вопрос. В 1927 году в письме к Горькому Пастернак именно издательским успехом революционных поэм объяснял принципиальную перемену своего материального положения, а в письмах 1925–1926 годов, во время непосредственной работы над "Девятьсот пятым годом", неоднократно отзывался о поэме лишь как о средстве заработка.

Все это, впрочем, не мешало Пастернаку достаточно добросовестно относиться и к получающейся поэтической продукции, и к предварительной работе с источниками (об этом также свидетельствуют его письма и воспоминания современников и, наконец, сопоставление текста поэм с документальными свидетельствами о первой русской революции – см. об этом подробно в нашей работе "К интимизации истории"). Однако нам представляется, что обращение к исторической тематике имело куда большее значение для всего жизненного и творческого пути поэта, вовсе не сводясь к временной уступке обстоятельствам общественно-политическим (тем более, что история в "Спекторском" едва ли могла соответствовать вполне социальному заказу) или, наоборот, – семейным и материальным. "Чутье себя в истории", ощущение своей судьбы как части "судьбы всего поколения", "втягивание в свой личный глухой круг" истории или ее "интимизация" – результатом всего этого стало не только обращение к историческим (и историко-революционным) темам, не только появление в творчестве Пастернака взгляда на современность в историческом ключе, но, пожалуй, прежде всего – осознание своей собственной миссии в истории и тем самым и в современности. Эту миссию он видел не только в объяснении прошлого и настоящего в рамках определенной художественно-исторической концепции, но и в непосредственном воздействии на современников (а тем самым в какой-то степени и на само время, в котором протекала его жизнь) и своим творчеством, и своей общественной позицией, сколь бы противоречивой она ни казалась при поверхностном сопоставлении слов и поступков поэта в разные годы.

В письме к М. Горькому по прочтении романа "Жизнь Клима Самгина" Пастернак как раз касается вопросов, неизбежно встающих перед писателем, обращающимся к истории недавнего прошлого: "…Странно сознавать, что эпоха, которую Вы берете, нуждается в раскопке, как какая-то Атлантида. Странно это не только оттого, что у большинства из нас она еще на памяти, но в особенности оттого, что в свое время она прямо с натуры изображалась именно Вами (заметим, что позже подобное можно было сказать и о самом Пастернаке – в романе "Доктор Живаго" изображение лета 1917 года в Мелюзееве несет явные отголоски описания того же момента "с натуры" в "Сестре моей – жизни". – К.П.) <…> Но как раз тем и девственнее и неисследованнее она в своем новом, теперешнем состоянии, в качестве забытого и утраченного состояния нынешнего мира или, другими словами, как дореволюционный пролог под пореволюционным пером. В этом смысле эпоха еще никем не затрагивалась…" (М. Горькому, 23 ноября 1927 года). Пастернак в последней фразе, видимо, не включал себя в "никем", поскольку лишь за полтора месяца до того он в письме тому же Горькому объяснял, что в "Девятьсот пятом годе" "революционную тему" брал "исторически, как главу меж глав, как событие меж событий" (М. Горькому, 10 октября 1927 года). Причем такой взгляд на революцию пятого года, а следом за ней и на революцию семнадцатого как на "главу меж глав", отменял восприятие революционного рубежа как конца "старого мира" и начальной точки отсчета "новой эры". Вместо этого появлялась естественная цепь вытекающих одно из другого событий, составлявших жизнь и судьбу поколения автора и героев его текстов.

Вновь именно по поводу "Девятьсот пятого года" Пастернак формулирует свою задачу в письме к К. А. Федину 6 декабря 1928 года: "Когда я писал "905-й год", то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки со временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю, и линии историо-графической преемственности, если мне суждено остаться, и идолотворствующим тенденциям современников и пр. и пр. Мне хотелось дать в неразрывно сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи. Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне), с тем, что мне нужно, для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы <…>". И далее Пастернак непосредственно определяет то, что, видимо, и занимало его в первую очередь в прозе Федина и Горького в сопоставлении со своими уже завершенными или замышлявшимися работами: "<…> Когда-то для нашего брата было необязательно быть историком или его в себе воспитывать. Очень немногие поняли необходимость этого в наши дни. И хотя это понято по-разному, и велики политические различия между понявшими, но, странно, мне кажется, само искусство последнего времени (реалистическое и повествовательное) точно объединилось в одном безотчетном стремлении: замирить память хотя бы, если до сих пор нельзя помирить сторон, и как бы склонить факты за их изображеньем к полюбовной. Есть в этом какая-то бессознательная забота о восстановлении нарушенной нравственной преемственности. Это в одно и то же время забота и о потомстве, и о современниках, и о части поколения, попавшего в наиболее ложное положение (об эмиграции), и о Западе с его культурой, и вновь, наконец, о том, что все эти части вместе со множеством других, не перечисленных, содержит, – об истории <…>".

Итак, мы видим, что уже в декабре 1928 года Пастернак осознавал, что "воспитал в себе историка" и что его работа не только может идти вразрез с советской антиисторичной историографией, "ссорящей эпохи", но должна исподволь способствовать принятию читателями его исторических взглядов, признанию ими ценности предреволюционной эпохи, более того, восстанавливая преемственность, Пастернак видел в этом путь к преодолению искусственной духовной изоляции советской культуры от Западной Европы, а эмиграции – от метрополии.

Естественным развитием подобной позиции было и посвящение "Охранной грамоты" памяти австрийского поэта P. M. Рильке, и помещение в центр самой повести (которая рассматривала все ту же тему истории поколения не меньше, чем собственно биографию) рассказов о поездке в Марбург к Герману Когену (практически неизвестному в России в конце 1920 – начале 1930-х годов), а оттуда в Италию. Именно об "Охранной грамоте" Пастернак писал 28 марта 1931 года в письме Дж. Риви: "Это первая вещь, которую я без стыда увидел бы в переводе". Вспомним также о значении, которое позже придавал Пастернак откликам на "Доктора Живаго" из-за границы, в том числе и от эмигрантов, видя в этом "душевное единенье века".

"Западничество" Пастернака, восприятие им русской культуры и литературы как неотъемлемой части культуры европейской проявилось и в его переводческой деятельности. В 1924–1926 годах, то есть почти одновременно с работой над историко-революционными поэмами, Пастернак обращается к переводам немецких поэтов-экспрессионистов: И. Р. Бехера, В. Газенклевера, Г. Гейма, Я. Ван-Ходдиса, Э. Кеппена, Р. Леонгарда, А. Лихтенштейна, Л. Рубинера, Ф. Верфеля, А. Вольфенштейна, П. Цеха. Семь переводов были опубликованы в журнале "Современный Запад" в 1924 году и в сборнике "Молодая Германия: Антология современной немецкой поэзии" под редакцией Григория Петникова в 1926 году в Харькове – еще тридцать стихотворных переводов. О том, что интерес Пастернака к этой революционно-социалистической поэзии не ограничивался соображениями литературного заработка, свидетельствуют воспоминания Л. В. Горнунга, у которого Пастернак в 1926 году брал книги немецких экспрессионистов, присланные в Государственную академию художественных наук (ГАХН) для выставки "Революционное искусство Современного Запада". Кстати, в стенах той же ГАХН 20 декабря 1924 гоода Пастернак вместе с С. Шервинским, А. Эфросом и В. Нейштадтом читал свои переводы на первом вечере поэзии Современного Запада (читались "переводы из унанимистов, кубистов, дадаистов, футуристов, экспрессионистов"). Также в 1926 году Пастернак обращался к сестре Жозефине с просьбой прислать ему книгу Зергеля "Dichtung und Dichter der Zeit": "Если книжка богата материалом и покажется тебе солидной, и вообще это возможно, пришли мне ее, пожалуйста, как ты это раньше делала. По тому, что я о ней раньше слышал, она мне представляется удобным предметом для бескорыстной и корыстолюбивой эксплуатации, т. е. для души, для обдумыванья, для сужденья о современной Германии и вместе с тем для всяких статей, переводов и т. д.".

И далее он рекомендовал сестре ("если ты новых немцев не знаешь") книгу "Menschheits-Dammerung. Symphonie jungster Dichtung". Hrsg. von Kurt Pinthus. 15–20. Tausend". Berlin: Rowohlt, 1920:

"Это хорошая антология, в ней много Бехера, Цеха, Гейма, ди Гордиса и Лихтенштейна. А впрочем, может быть, и лучшие появились <…> Мне интересно твое мненье об этом движеньи немецкой поэзии, коммунистической, идеалистической, вытекающей из Рильке и Уитмена, верующей в исторические перспективы, близкой по духу французским unanimiste’ам и пр."

Таким образом, мы можем предположить, что "коммунистическая, идеалистическая" поэзия, "вытекающая из Рильке", оказывалась одной из важных опор в пастернаковской интимизации истории.

Пастернак и люди его поколения в 1920-х годах еще не воспринимали границы Советской России как непреодолимый рубеж. Возможность поездки в Европу обсуждалась Пастернаком в переписке с Цветаевой в 1926 году, тогда же он писал и Р. Н. Ломоносовой: "…Меня тянет за границу (на время, разумеется). Теперь это мне не удается. Но я себе поклялся, что съезжу через год, будущей весною" (19 мая 1926 года).

Летом 1926 года, действительно в Германию смогла поехать лишь его жена Е. В. Пастернак с сыном, но в последующие годы тема возможной поездки и препятствий к ней снова возникает в письмах к Ломоносовой: "…Я думал, до Вашего письма, о поездке, главным образом во Францию. Съездить предполагал будущей весной или к концу 28 года. Ваше письмо заставило подумать нас об этом плане нетерпеливее; оно, без Вашего ведома и желанья, прозвучало чем-то вроде предостереженья мне. Меня охватил страх, что, м.б., через год за границу мне не попасть" (12 апреля 1927 года).

И далее в том же письме о "желаньи побыть год за границей (и поработать)". Вновь об этом в письме 17 мая: "…А я продолжаю жить надеждою на поездку и продолжительное пребыванье где-ниб. на Западе. Второй год я [откладывал] осуществленье этой мечты на год. Говорят, это дурной признак. У меня действительно слабая воля, а, м.б., ее и вовсе у меня нет. Со стороны позволительно видеть в моих доводах пустые отговорки. Мне они не кажутся простыми выдумками в защиту неподвижности".

Снова 20 мая: "…Итак, в этом году нам не увидаться, как еще дольше вероятно, мне не видать Италии…".

Далее в письме следует описание поездки 1912 года из Марбурга в Италию, предвосхищающее соответствующие страницы "Охранной грамоты", прописанное, быть может, с не меньшей художественностью, чем в повести. Опять в письме 5 апреля 1928 года: "…Две тяжести у меня на душе, о которых следовало бы рассказать Вам, и одна – это та, что при всей моей тяге за границу, которая обесцвечивает все мои здешние радости, я все же и этой весной туда не попаду…".

Снова 25 апреля: "…Осуществленье моей давней мечты, поездки за границу, опять, как я писал Вам, откладывается. Я в существе ее давно уже пережил, я свыкся с теми главными чертами, в каких мне являлась эта выдумка, и не могу от них отступить, потому что иначе все в ней лишится смысла…".

Хорошо известно, что весной 1930 года Пастернак переживал тяжелый душевный и творческий кризис. Этому в немалой степени способствовали политическая обстановка в стране (в частности – коллективизация) и, как ее проявление, с которым Пастернак столкнулся ближе всего, – расстрел в начале 1930 года Владимира Силова (об этом поэт писал Н. К. Чуковскому 1 марта и отцу 26 марта 1930 года). Понятно, что не меньшим ударом для него было и самоубийство Маяковского. Определенный кризис Пастернак ощущал и в своих возможностях творчески осмыслить происходившее вокруг него: "…Чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит из самого решающего в моем случае, от наблюдений за моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки, я не участвовал в созданьи настоящего, и живой любви у меня к нему нет…" (О. М. Фрейденберг, 11 июня 1930 года).

Пастернак вновь начинает хлопотать о поездке за границу, хотя вполне отдает себе отчет, что она становится все менее и менее вероятной: "…Не исключена, кажется, возможность, что мы увидимся, я произвел кое-какие попытки, но получил отказ. Однако хлопот не оставлю. Если эти расчеты придется ограничить, я постараюсь добиться этого хотя бы для Жени с сыном…" (Р. Н. Ломоносовой, 3 июня 1930 года).

Назад Дальше