За поддержкой в получении разрешения на выезд Пастернак обращается к Горькому: "…У меня начато две работы, стихотворная и прозаическая, мыслимые лишь при широком и крупном завершеньи <…> До этой зимы у меня было положено, что, как бы ни тянуло меня на Запад, я никуда не двинусь, пока начатого не кончу. Я соблазнял себя этим, как обещанной наградой, и только тем и держался. Но теперь я чувствую – обольщаться нечем <…> Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если только это еще не полный душевный конец. Я произвел кое-какие попытки и на первых же порах убедился, что без Вашего заступничества разрешенья на выезд мне не получить. Помогите мне, пожалуйста, <…> Но если бы Вы нашли нужным замолвить обо мне. Ваше слово – всесильно…" (31 мая 1930 года).
Горький отказался помогать Пастернаку: "…Просьбу Вашу я не исполню и очень советую Вам не ходатайствовать о выезде за границу – подождите! Дело в том, что недавно выехал сюда Анатолий Каменский и сейчас пишет гнуснейшие статейки в "Руле", читает пошлейшие "доклады". Я уверен, что его поведение – в связи с таким же поведением Вл. Азова – на некоторое время затруднит отпуски литераторов за рубеж. Всегда было так, что за поступки негодяев рассчитывались приличные люди, вот и для Вас наступила эта очередь…" (М. Горький – Пастернаку, июнь 1930 года).
Получивши отказ Горького, Пастернак писал сестре Жозефине: "…Тебе, верно, уже известно, что из сугубой осторожности Г[орький] отказал мне в поддержке, и это равносильно полному крушению соответствующих надежд…" (15 июля 1930 года).
В действительности Горький не просто отказался поддержать просьбу Пастернака, но в дружеском письме шефу ГПУ Генриху Ягоде специально высказался против этой поездки: "Дорогой Генрих Георгиевич <…> Пастернак просит меня похлопотать о выезде его – с женою и ребенком – за границу. Ответил ему, что хлопотать – не стану, не могу. Прилагаю фельетончик негодяя Каменского. Весьма удивлен, что эту вошь вы пустили за рубеж. Пастернак, разумеется, не Каменский, он вполне порядочный человек, но он – безволен. А здесь белоэмигранты весьма заряжены Беседовскими, Дмитриевскими, Соломонами и прочими Азефами…" (июнь 1930 года). Пастернак уже осенью 1930 года писал Р. Н. Ломоносовой, что его надежды на поездку "рухнули категорически и навсегда". Ломоносова, не зная, что он уже обращался к Горькому, спрашивала, не может ли помочь ее собственное обращение к Горькому или Коллонтай, но Пастернак, видимо, уже поставил крест на своей поездке. Для Е. В. Пастернак с сыном ему удалось получить разрешение на выезд весной 1931 года.
Трудно даже представить, как могла бы сложиться дальнейшая судьба Пастернака, если бы он получил летом 1930 года разрешение выехать из России. Даже если бы он и вернулся обратно, очевидно, что его отношения с властями и личная судьба, скорее всего, были бы совершенно иными.
Однако поездка не состоялась, и 1930-е годы в биографии Пастернака оказались ознаменованными расхождением с первой семьей и новой женитьбой, книгой стихов "Второе рождение", которая была в значительной степени вызвана не только личными обстоятельствами жизни, но и сопровождавшим выход поэта из душевного кризиса определенным изменением его общественной позиции, без которого не могло бы состояться того известного сближения с властью, пришедшегося на 1934–1936 годы. Обстоятельства биографии Пастернака в 1930-е годы описаны достаточно подробно и тщательно (прежде всего в монографии Флейшмана "Борис Пастернак в тридцатые годы"), и мы здесь коснемся лишь тех аспектов, которые предстают в ином свете благодаря неизвестным в прежние годы документам.
В 1930-е годы сохраняется пастернаковское восприятие современности как неотъемлемого фрагмента человеческой истории, только в таком виде и обладающей значением. Историю внутри страны Советов он по-прежнему не отделяет от истории европейской (именно в этом ключе может восприниматься "ориентация" его на местный социализм в противоположность нацизму и фашизму, как на меньшее из зол).
Достаточно деятельное участие во всевозможных мероприятиях Союза советских писателей в 1934–1937 годах, шедшее иногда вразрез с общим тоном, принятым на этих собраниях, совещаниях и т. п., и вызывавшее острое неудовольствие руководителей литературным процессом, сам Пастернак объяснял в своей последней публичной речи этого времени на Пушкинском пленуме Союза писателей в феврале 1937 года именно своим восприятием непосредственной современности внутри исторической перспективы: "Бывало временами, что единственной виной того, что я говорил не так, было преувеличенное или искаженное представление вообще о свободе, о своей собственной. Это долгий разговор, и трудно здесь об этом говорить. Я недостаточно глубоко, зрело, умно отличал дни от годов. Надо это понимать. Это моя вина, моя оплошность, недальновидность. Например, я чувствую, что через год-два нравы будут такие-то. Тов. Фадеев говорил о том, что желательно развитие нашей внутрисоветской демократии в союзе, какие плоды она может дать. Но ведь этот процесс занимает какое-то время. Иногда со мной случалось, что я такую тенденцию чувствовал, и я знал, что это есть у нас, и мне казалось, что уже весь процесс истек, и опережал обстановку. Это было глупо. Это не на высоте не только общего положения, но и того положения, которое отведено каждому из нас. И с этой стороны у меня есть ляпсусы".
По существу, в "фаворе", в роли первого поэта эпохи Пастернак оказался после доклада Н. И. Бухарина на I съезде Союза советских писателей в августе 1934 года. В результате противники Пастернака уже после опалы, а затем ареста и гибели Бухарина неоднократно использовали бухаринский доклад как аргумент в дискредитации Пастернака. Тем более не следует преувеличивать степень симпатии поэта к своему высокому покровителю, а также следует признать, что за "благоволением" к Пастернаку части официальных кругов стояли, похоже, чьи-то еще симпатии к нему – помимо Бухарина.
Во втором издании "Второго рождения" Бухарину была посвящена поэма "Волны" – отмеченный наибольшим принятием "дали социализма" текст книги. Однако после выхода Пастернак писал Ломоносовой: "…Я все дожидался выхода 2-го издания "Второго рожденья", относительно которого не уверен, посылал ли я Вам его в свое время. Вчера, вернувшись домой, нашел 1-й экземпл., принесенный из издательства, и в ужас пришел. Открывающая сборник вещь "Волны" оказалась посвященной – Бухарину! Весной стали выходить "Известия" под его редакцией. Я в таком восхищеньи был от нового вида газеты, что все хотел это Бухарину выразить. В то время я "Вт. рожд." к изданью подписывал. Тогда я сгоряча надписал ему вещь, никакого отношенья к нему не имеющую, страшно личную! И об этом забыл!!! Вот какие иногда делаешь глупости. Ну что мне теперь делать! <…>" (Р. Н. Ломоносовой, 23 октября 1934 года).
Не следует и преуменьшать значения Бухарина в жизни поэта. Много лет спустя сам Пастернак появление своих сталинских стихов в новогоднем номере "Известий" 1 января 1936 года объяснял результатом специальной просьбы Бухарина, на которую он не мог не откликнуться (хотя, конечно же, причин для их появления было много больше). Здесь следует сказать и еще об одной известинской публикации, ускользнувшей, как кажется, из поля зрения исследователей. Летом 1935 года Пастернак против своей воли был отправлен по специальному решению Политбюро ЦК на антифашистский Международный конгресс защиты культуры в Париже. Его выступление на конгрессе и обстоятельства встреч и "невстреч" с друзьями и родственниками в Германии, Франции и Англии хорошо известны. Когда участники конгресса возвращались на теплоходе из Лондона в Ленинград, центральные газеты поместили радиоинтервью с членами советской делегации. В "Правде" слова Пастернака были представлены следующим образом: "Я присутствовал только на последнем заседании конгресса защиты культуры. Это было яркое, незабываемое событие. Лучшие умы человечества заявили: "Единственный носитель культуры – пролетариат, и ее оплот – Страна Советов". Я горжусь своей социалистической Родиной. Привет "Правде" и миллионам ее читателей. Борис Пастернак".Трудно сейчас установить, действительно ли текст интервью для "Правды" столь отличался от текста для второй газеты, или же это результат работы редакторов, но известинский текст совершенно иной и в гораздо большей степени соответствует стилистике и мышлению поэта, а также вполне вписывается в наши представления о занимавших его в тот период проблемах:
"Москва. Редакции "Известий ЦИК СССР и ВЦИК", т. Бухарину. Видел Францию первый раз. Париж подавил своей красотой, красотой первоисточника, из которого в свое время, как заимствование, рождались новейшие столицы Европы – Берлины и Петербурга.
На съезде самым замечательным было интуитивное и почти непостижимое понимание людьми, у нас не побывавшими, объективного значения совершающегося в СССР. Всего сильнее это выразилось в заключительных словах Андрэ Жида, произнесенных им с подъемом, единодушно оцененным трехтысячным собранием. Несколько слов о Родине. Несмотря на радушные приглашения во французские и английские деревни со стороны близких по духу людей из писательского мира, предпочитаю вернуться домой. Всею кровью приветствую на столбцах вашей газеты дорогих соотечественников.
До скорого свидания Борис Пастернак".
Однако и в 1934–1936 годах Пастернак вовсе не был общепризнанным первым поэтом. Достаточно показательна, например, стенограмма собрания поэтов-коммунистов секции поэтов Союза советских писателей, проходившего 13 февраля 1935 года под председательством А. Щербакова: "<…> Беспалов: <…> В различные периоды действительность выдвигает на поверхность жизни различные формы и стороны действительности, которые становятся материалом для искусства, в частности, поэзии. Поэтому неправильно делить так, что есть, например, крупнейший поэт Пастернак, а затем сравнивать его с Безыменским и другими. Это вещи разные. Подход у этих поэтов разный <…> А. Богданов: <…> У Пастернака прекрасные образы и стихи, но камерные (голоса: "Но это не формализм") <…> Мих. Голодный: <…> Тут говорили, что Пастернак лучший поэт нашей действительности, и каждого пытаются подтянуть к нему механически <…> но <…> каждый <…> поэт пишет по-своему <…> Ситковский: Когда говорят о поэзии, всегда фигурируют одни и те же имена – Пастернака, Тихонова, Луговского, Сельвинского, Антокольского, Адалис, Васильева, Кирсанова, Асеева, Заболоцкого <…> А. Безыменский: Нужно призывать критику к тому, чтобы она не пропускала классово враждебных поэтов мимо своего внимания <…> фамилии остаются все те же, которые называли и раньше, – Заболоцкий, Васильев, Клюев, Клычков; нужно говорить о враждебных влияниях на творчество отдельных поэтов – Сельвинского (голос: "Не забудь Горбова"), Пастернака, Асеева <…>. Через четыре дня после собрания поэтов-коммунистов вновь под председательством А. А. Щербакова проходило заседание президиума правления ССП, на котором к готовившемуся пленуму обсуждались тезисы докладов о литературной критике: в области поэзии – И. М. Беспалова (соответственно те же, что и на собрании 13 февраля) и в области театра – А. Афиногенова. Сам Пастернак несколько раз выступал на этом заседании:
"Пастернак: Критика должна быть не только разбором произведения, а должна быть сама художественным произведением <…> В русской поэзии, если исключить только сознательное перерождение в настоящую революционность Маяковского, не было периода, который более блистал бы одной голой поэзией, это была поэзия почти временами без поэтов, так что вся история поэзии в наш период – это первое развитие самих авторов, их ломка, их политическое и психологическое развитие. Но это не интересно. Я скажу об области поэзии, просто неуместен треск, это заострение вопроса о поэтической специфике. Я поэзией все-таки занимался, и меня слово "специфика" всегда отшатывает <…> Отчасти вы правы, что в поэтической критике нет передовых критиков, как имена – это второстепенные критики и там критический штамп хвалебных и отрицательных суждений особенно выпирает. Там особенно резкая беспомощность сильно выпирает. <…> Когда вы говорили против пункта, имеющегося в тезисах Афиногенова, что критик должен обладать смелостью, уметь отстаивать свою точку зрения, вы сначала как будто возражали Афиногенову, а затем в качестве пожелания выдвинули то же, что у Афиногенова хорошо сказано. Я совершенно долекий от театра человек, мне Афиногеновские тезисы очень понравились <…> Прошло то время, когда попутчики были связаны, и предполагалось так, что если человек распустил хвост своей искренности, то с этим считаться не нужно. Сейчас иное, сейчас мы все части одного процесса, и надо заботиться о том, чтобы мы правильно отражали то или другое мнение. Вдруг всех охватывает страх. Вы совершенно правы, это нужно показать, человек должен быть на высоте. Пусть его лишат пайка. На это нужно уметь идти (смех). Человек не должен отказываться от истины. Я думаю, что такое отношение к нему может продолжаться месяц, а через месяц ему спасибо скажут. Это мужество надо иметь. Афиногенов не прямо об этом говорил, но его тезисы наполнены таким хорошим, молодым, действенным отношением к этому вопросу. Я бы должен был возражать, но должен сказать, что такие ноты у нас редки. Часто встречаешься с тем, что человек из каких-то выдуманных опасений, из-за опасений какой-то воображаемой катастрофы, пишет не так, как нужно. Он не думает о том, что написано, а о том, как это могут прочитать, понять и т. д. Целый ряд таких явлений имеет место. Просто надо иметь мужество не плодить моральную макулатуру".
Щербаков, отвечая на выступление Пастернака, обвинил его в чрезмерной абстрактности восприятия "критической честности". Этот эпизод февраля 1935 года Флейшман характеризует как "первую трещину в отношениях властей с поэтом со времени съезда".
К числу постоянных оппонентов Пастернака принадлежал А. Сурков. Сохранилось его письмо к А. Щербакову в фонде последнего по поводу статьи Я. Семенова "Борис Пастернак" в "Литературной газете" (24 и 29 августа 1935 года). Сам Пастернак об этой статье говорил А. Тарасенкову: "Я на месте Семенова, сделав такой, как он, анализ, – ругал бы меня, а он хвалит". Ответом Семенову была статья самого Тарасенкова "Пастернак в кривом зеркале" (Знамя. 1935. № 10). Сурков в феврале 1936 года в докладе на Минском пленуме правления ССП статью назвал "сумбурной", в сентябрьском же письме 1935 года Щербакову, выступая против статьи, не решился, похоже, слишком резко высказаться о самом Пастернаке: "Дорогой Александр! <…> И вот еще что. Очень у нас народ возмущен статьей Семенова о Пастернаке. Глупо и все как-то и дикая политическая чепуха и путаница в ней, сдобренная неумелым формализмом, Но дело не в Семенове, а в "Литгазете", совершенно нечувствительной к тому, что в литературе делается, по-дьявольски близорукой. Нельзя так. И Пастернак в совершенном расстройстве духа. Кстати, о Пастернаке. Странные у него настроения. Темные какие-то. Привет. А. Сурков".
5 декабря 1935 года был обнародован знаменитый афоризм Сталина о Маяковском как "лучшем и талантливейшем поэте советской эпохи". Это заявление освобождает Пастернака от необходимости "замещать вакансию" первого поэта со всеми вытекающими отсюда последствиями. Как полагает Л. Флейшман, тогда же, в декабре 1935 года, Пастернак отправляет письмо Сталину, в котором благодарит за мгновенное освобождение Л. Гумилева и Н. Лунина (после ареста мужа и сына Ахматова приехала в Москву искать возможностей заступничества, и вместе с ее прошением было передано в Кремль и письмо Пастернака – после чего именно Пастернаку позвонили сообщить, что они освобождены). Завершает письмо отклик на "Маяковский вердикт": "В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его, и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.
Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б.
Пастернак".
Очевидно, в эти же дни Пастернак написал и знаменитые "Стихи о Сталине", опубликованные в новогоднем номере "Известий". Об этом же времени он говорил, выступая 13 марта на "дискуссии" о формализме: "Месяца три тому назад я был преисполнен каких-то лучших надежд, я глядел с какой-то радостью вперед".
Последующие события показали, что Пастернаку вопреки его воле не удавалось выйти из "общественной игры". На Минском пленуме Союза писателей в феврале 1936 года он опять оказался едва ли не главной темой выступлений, по-прежнему его воспринимали как центральную фигуру в советской поэзии.