Были городские, полицейские и военные власти, узнавшие о готовящемся 120-ти тысячном (на деле оказалось вдвое больше) шествии немногим ранее царя. Ведь первую запальчивую реплику о "петиции" в "Собрания рабочих" от начала движения "путиловской" колонны к Нарвским воротам отделяют всего ДВЕ НЕДЕЛИ (пришедшиеся к тому же на новогодние торжества), сама "петиция" была произведена участниками "Собрания" за ТРИ ДНЯ до шествия, а за СУТКИ Гапон объявил градоначальнику И. А. Фуллону и министру юстиции Н. В. Муравьёву, что "рабочие и жители Петербурга разных сословий желают и должны видеть Царя 9-го сего января, в воскресенье, в 2 часа дня на Дворцовой площади". Эту любопытную новость Гапон подавал в своем обычном выскокопарно-косноязычном стиле, что ещё более усиливало впечатление фантастического бреда. Но заводы накануне, действительно, без видимой причины, встали, и в этой ситуации просто неизбежным было обращение властей к войскам с одной лишь задачей: не пускать самочинные толпы в городской центр российской столицы, чтобы не допустить давки среди народа (Фуллон сразу заголосил про московскую катастрофу на Ходынском поле во время коронационных торжеств 1896 года). Помимо того, все понимали, что в городе активно действуют японские агенты и революционные террористы, которые легко могут устроить в людском скоплении любые возмущения и панику.
Были эти самые японские агенты и революционеры, которые, натурально, горели желанием устроить возмущения и панику, чтобы максимально досадить властям. Неожиданная экзальтация, охватившая "пророка" Гапона (с которым всё это подполье было давно накоротке), стала для них радостным новогодним подарком: о подобной массовой акции никакая из этих групп в самостоятельном действии не могла даже помыслить. В большинстве колонн орудовали как хотели вооружённые боевики, были заранее заготовлены красные революционные знамёна и транспаранты с лозунгами "Долой самодержавие!", "К оружию, товарищи!", активно распространялись листовки, призывающие "идти вместе за свободу" и т. п.
И, наконец, были начальники военных частей и подразделений, внезапно поднятые по тревоге, и их рядовые, оказавшиеся вдруг лицом к лицу с несметными толпами, рвущимися со всех городских окраин к Дворцовой площади. От Главнокомандующего войсками гвардии и Санкт-Петербургского военного округа ночью поступил приказ непременно остановить движение манифестантов, действуя при неповиновении силой, – и этот приказ войска выполняли как умели. У Московских ворот и у Александро-Невской лавры полицейским и военным чинам удалось уговорить собравшихся разойтись, но в большинстве повторялась картина, описанная в докладе директора департамента полиции: "Наэлектризованные агитацией толпы рабочих, не поддаваясь воздействию обычных общеполицейских мер и даже атакам кавалерии, упорно стремились к Зимнему дворцу, а затем, раздражённые сопротивлением, стали нападать на воинские части. Такое положение вещей привело к необходимости принятия чрезвычайных мер для водворения порядка, и воинским частям пришлось действовать против огромных скопищ рабочих огнестрельным оружием…".
Но и это ещё не всё.
Было русское общество, озлобленное военными неудачами и готовое при случае припомнить Николаю II и его правительству свои несбывшиеся надежды на превращение российского абсолютизма в конституционное правление если не по английскому, то хотя бы по германскому образцу. А случай выдался редкий: жуткие, душераздирающие сцены стрельбы и избиений петербуржцы созерцали повсюду весь воскресный день. Немедленно в общественном мнении возник и укрепился разрушительный МИФ О "КРОВАВОМ ВОСКРЕСЕНИИ" (авторство термина приписывают русскому англичанину Э. М. Диллону, корреспонденту "Daily Telegraph"). "На улицах Петербурга пролилась кровь и разорвалась навсегда связь между народом и этим царём, – писал тогдашний лидер столичных либералов Пётр Струве. – Всё равно, кто он, надменный деспот, не желающий снизойти до народа, или презренный трус, боящийся стать лицом к лицу с той стихией, из которой он почерпал силу, – после событий 9/22 января 1905 г. царь Николай стал открыто врагом и палачом народа. Больше этого мы о нём не скажем. После этого мы не будем с ним говорить. Он сам себя уничтожил в наших глазах – и возврата к прошлому нет".
Был, увы, и русский народ, который под воздействием ползущих из столицы жутких слухов о заваленной трупами Дворцовой площади и тысячах убитых на подступах к ней, под вопли общественников и агитаторов так или иначе усвоил, что "царь, стоящий во главе министров, жандармов, шпионов, попов и других чиновников, грабящих и угнетающих народ, обманул доверие рабочих" и "приказал через генералов и офицеров солдатам <…> действовать оружием и стрелять в мирную, безоружную толпу за то, что она хотела говорить с царём о своих нуждах". Особо поражал всех рассказ о расстреле у Нарвских ворот крестного хода во главе с уважаемым народом батюшкой, что окружало облик Николая II жутким мраком какого-то безысходно-зверского демонизма и иррациональной жестокости:
– Зверь-царь!
Вот эта-то иррациональная необъяснимость Кровавого воскресенья действовала на простого российского обывателя разрушительнее всего, и сделать тут ничего было нельзя. Ведь самый осведомлённый и добросовестный рассказчик мог лишь заключить, что великое потрясение основ русского самодержавия вызвала… случайная перебранка мастера Тетявкина с прогульщиками Субботиным и Уколовым. А у менее осведомлённых рассказчиков от безумных петербургских ужасов просто "тряслись руки", как у впечатлительного студента Селиванова, который, по всей вероятности, так и не смог провести запланированный на понедельник в Царском Селе урок.
Для Ахматовой абсурдность происходящего, вероятно, усиливалась тем, что непосредственным виновником кровопролития молва именовала великого князя Владимира Александровича, которого Ахматова недавно запомнила анекдотически милым и добродушным стариком. Главнокомандующему войсками гвардии приписывали людоедские призывы: "Народ недоволен! Народ страдает? – я знаю хорошее лекарство от народных бедствий: стоит повесить сотню зачинщиков перед глазами остальных, и всё как рукой снимет! Устройте им хорошенькое кровопусканьице, чтобы надолго запомнили" и т. п. Знаменитые живописцы Валентин Серов и Виктор Поленов даже выступили с призывом бойкотировать великого князя в качестве главы Академии художеств. "Мы, художники, – писали они, – глубоко скорбим, что лицо, имеющее высшее руководство над этими войсками, пролившими братскую кровь, в то же время стоит во главе Академии, назначение которой – вносить в жизнь идеи гуманизма и высших идеалов".
Девятое января стало для Ахматовой "потрясением на всю жизнь, и так как первое, то особенно страшное". И всё же несчастный для России 1905-й год начинался для неё, ещё не осознавшей таинственную связь собственной судьбы с судьбами страны, полным надежд. Многообещающие перемены сулил даже домашний быт: в связи с начинавшейся реконструкцией привокзального квартала семейство Горенко готовилось к скорому переезду из дома Шухардиной (уже проданного наследниками покойной хозяйки). По такому случаю, Андрей Антонович твёрдо вознамерился, наконец, снять жильё, соответствующее его "генеральскому" статусу, так что расставание с Безымянным переулком мыслилось, в целом, приятным. Помещения угасающей семейной твердыни, ещё благоухающие ёлочной хвоей, корицей и апельсинами, постепенно заполнялись уложенным и запакованным для погрузки домашним скарбом. На этих обломках нехитрого уюта детских и отроческих лет теперь регулярно появлялся Гумилёв, сияющий, в оснеженной щегольской шинели, с цветами, забавными безделушками, книгами или новыми стихами:
Я конквистáдор в панцире железном,
Я весело преследую звезду…
Зимние месяцы 1904/1905 года – безоблачное и счастливое время их первых любовных клятв и признаний. Впоследствии Ахматова укажет некую скамью в Екатерининском парке, "где Н<иколай> С<тепанович> впервые сказал мне, что любит меня, когда он был гимназистом 7-го класса (февраль)". Сохранилась фотография Ахматовой на этой скамье, сделанная Н. Н. Пуниным осенью 1926 года в районе Полулунных (ныне Зеркальных) прудов Регулярного парка, на фоне водной статуи Тесея. Во время немецкой оккупации Царского Села статуя была утрачена, а разрушенный в военные годы парковый ландшафт во время реконструкции подвергся значительной перепланировке. Так что, к огромному сожалению, "скамья Ахматовой и Гумилёва", которую в наши дни царскосельские старожилы непременно демонстрируют неофитам, как и одесский "домик Ахматовой" не более чем легендарные артефакты. Впрочем, символическим артефактом является и сам указанный Ахматовой срок. Можно не сомневаться, что задолго до "окончательного" февральского объяснения в Регулярном парке Гумилёв вёл любовную осаду по всем правилам тогдашней декадентской куртуазности. И можно не сомневаться, что его превращение из сдержанно-иронического "названного братца" в пылкого влюблённого имело поводом вполне определённые знаки приязни со стороны предмета страсти.
Этот любовный роман, один из самых знаменитых как в истории отечественной словесности, так и в истории мировой культуры, изобилует не только огромным количеством самых невероятных художественных версий (что вполне приемлемо и даже неизбежно), но и версий биографических. Справедливости ради нужно сказать, что начало этой путанице положила сама Ахматова, которой на старости лет очень хотелось, чтобы Гумилёв под пером грядущих биографов влюблялся в неё, как положено, с первого взгляда. Поэтому год (!), прошедший с момента их случайной встречи в рождественский сочельник 1903-го в царскосельском Гостином дворе до ворожбы "на суженого" у Бориса Мейера в рождественский сочельник 1904-го, в ахматовских рассказах сознательно "заретуширован".
Семнадцатилетний Гумилёв никак не мог моментально и беззаботно влюбиться в четырнадцатилетнюю Ахматову в декабре 1903-го, хотя бы потому, что ещё не отошёл от сороковин по трагически погибшей от тифа девушке-ровеснице, в которую влюбился в Тифлисе и с которой переписывался всё минувшее лето, нетерпеливо ожидая новой встречи. О трагедии, омрачившей первые "взрослые" месяцы пребывания Гумилёва в Царском Селе, сохранилось немного. Известно, что героиней была дочь юриста Воробьёва, переносившего практику из Тифлиса в Петербург, что осенью 1903 года избранница появилась с семьёй в столице, но очень скоро слегла. Для Гумилёва это был первый в его жизни взаимный любовный роман, неизвестно, насколько далеко зашедший, но пережитый, несомненно, очень глубоко. Помимо того, это была первая смерть, разразившаяся в непосредственной близости от него, да ещё при каких потрясающих обстоятельствах! По собственному стихотворному признанию, "выше этого" он "не видел в мире ничего".
Вот в таком состоянии он и встречает Ахматову, – в качестве младшей компаньонки Валерии Тюльпановой. Последняя в своих мемуарах (написанных по просьбе и под строгим контролем подруги) витиевато сообщает, что "Аня" этой встречей "ничуть не была заинтересована", тогда как "Николай Степанович" отнёсся к происшедшему "не так". О том, какими глазами Гумилёв впервые смотрел на малолетнюю царскосельскую "лунатичку", можно, конечно, только гадать, но… "первый портрет" Ахматовой в гумилёвских стихах возникает (по её собственному свидетельству) только осенью следующего 1904-го года. Можно, опять-таки, предположить, что потрясённый Гумилёв хранил всё это время благоговейное молчание, но это совершенно не вяжется с его творческим темпераментом:
…Я не могу, как Пушкин, сказать о себе: "Но я любя был глух и нем". Впрочем, ведь и у него много любовных стихотворений.
А я как влюблюсь, так сразу и запою. Правда, скорее петухом, чем соловьём. Но кое-что из этой продукции бывает и удачно.
К тому же Гумилёв вовсе не молчал. В первую половину 1904 года он в стихах продолжал оплакивать Воробьёву ("Песня о певце и короле") и… воспевал новую возлюбленную, "Марианну Дмитриевну Полякову", которой посвящена великолепная ранняя поэма "Дева Солнца", навеянная чтением Г – Р. Хаггарда и символистов:
Явилась юность – праздник мира,
В моей груди кипела кровь
И в блеске солнечного пира
Я увидал мою любовь.Она во сне ко мне слетала,
И наклонялася ко мне,
И речи дивные шептала
О золотом, лазурном дне.Она впёред меня манила,
Роняла белые цветы,
Она мне двери отворила
К восторгам сладостной мечты.
О Поляковой, как и Воробьёвой, сейчас почти ничего не известно. Возможно, её сестрой была незаурядная балерина и педагог Е. Д. Полякова. Сохранился подаренный "многоуважаемой Марианне Дмитриевне" томик стихов Константина Бальмонта, с дарственной надписью "от искреннего преданного друга, конкурента Бальмонта, Н. Гумилёва" и с мадригалом, вновь славящим "Деву Солнца". Как антитеза этому образу в поэзии Гумилёва и возникает затем "ахматовская" тема "Девы Луны" (на этом противопоставлении, собственно, и построена поэма "Осенняя песня").
Вот, пожалуй, и всё.
Разумеется, современному читателю непонятно, как мог Гумилёв в 1903–1904 годы столько времени носиться с неведомыми Воробьёвой и Поляковой, когда рядом с ним уже обреталась САМА АХМАТОВА. Но Гумилёву-то как раз неведомой оставалась именно Ахматова со всеми её талантами и добродетелями. В начале декабря 1903 года старший брат познакомил его с Тюльпановой. Он знал, что прямодушный Дмитрий серьёзно увлечён Тюльпановой (которая была, напомним, на год старше Ахматовой и происходила, в отличие от той, из чинного и уважаемого царскосельского семейства). Но Тюльпанова, на беду, всюду появлялась со своей непонятной подругой – вот Гумилёв и решил, по-братски, пособить, взяв эту досадную помеху "на себя". Так возникли знаменитые "встречи на катке", о которых Ахматова неоднократно упоминала ("приблизительно 10 встреч") и которые совершенно непонятны при полном её равнодушии к "мальчикам Гумилёвым". Получается, что, "ничуть не заинтересовавшись", она затем, в январе-феврале 1904 года, провела в компании с ними практически все праздничные и воскресные дни – недурно для едва знакомых, да ещё и неинтересных кавалеров!
Отношения Дмитрия и Тюльпановой никак не складывались. "С Митей мне было скучно, – признавалась она, – я считала (а было мне тогда уже пятнадцать), что у него нет никаких достоинств, чтобы быть мною отмеченным". Их роман постепенно шёл на убыль, плавно истаяв через несколько месяцев.
А вот Николай, напротив, весной вдруг заинтересовался Ахматовой (тут не обойти вниманием мартовский пасхальный бал у Гумилёвых – единственный её визит в их семью в качестве "гостьи"). Описанные Тюльпановой встречи у Мариинской гимназии могут приходиться только на март-апрель 1904 года, других сроков при внимательном перечислении событий придумать нельзя. Так Ахматовой выпал, наконец, шанс побыть в роли гамсуновской Эдварды и помучить объявившегося поклонника. Впрочем, долго тот не продержался, – в общем, понятно почему. В апреле Гумилёву исполнилось восемнадцать, роман с Поляковой (вероятно, ровесницей) у него неукоснительно продолжался, "отворяя двери к восторгам сладостной мечты". Зачем была нужна ещё и взбалмошная пятиклассница, пусть даже и необыкновенная, он, конечно, при здравом размышлении, представить себе не мог. Ахматова же немедленно (апрель-май) впала в меланхолию, перестала есть, измучила домашних, сбежала из дома… По-видимому, в отличие от Тюльпановой с Дмитрием, ей с Николаем всё-таки особенно скучно не было и некоторые достоинства в нём она обнаружила. Но и Гумилёв, как можно понять, во время возникшей паузы не оставлял воспоминаний. Встретившись в июне на "объединённом" выпускном балу в Городовой Ратуше, оба единодушно возобновляют знакомство, несколькими днями позже Ахматова получает именинный "императорский букет". На этом они и расстались на летний перерыв.