Номер, стилизованный под старину, обклеенный, как может показаться, бархатными обоями; широкая дубовая кровать стояла в центре – над ней картина, что-то из Шишкина, на противоположной стене мирно тикали больше деревянные часы. Это тоже был суррогат старины, каждый час они выдавали глухую мелодию "Тридцать шестого "Менуэта"" Баха.
– Из тетради Анны Магдалены, – хором вспомнили они, когда часы пропели в первый раз.
Громкость мелодии поддавалась регулированию, но Слава и Лена решили не выключать музыку этой ночи.
…После третьей мелодии она высунулась из-под одеяла.
– Неужели ты ее не любишь, вы ведь пять лет уже вместе? Так не бывает, чтобы взял и разлюбил!
Он выхватил из темноты ее влажные глаза. Девушки при свете луны похожи на ангелов. Но если ангелы при этом плачут, значит, что-то в этом мире идет не так.
Слава молчал…
– Ты ответишь мне? Говори! – раздражалась Лена.
– Я тебе уже все много раз объяснил. Не люблю. Так бывает, – монотонно ответил он.
– Но ты понимаешь, что между нами ничего не может быть, пока… – и она снова нырнула под одеяло.
– А ты хочешь? – дерзко, по-пацански, брякнул он.
– Дурак!
Снова время вытягивало тени и нервы. Какие только картины блуда не рисовал себе Слава в эти минуты. Дышал все чаще и глубже.
Луна освещала кусок одеяла. Складки и морщины его говорили, что и внутри девушки идет сильная борьба чистоты с грехом. Ночная тишина лишь усиливала их дыхание и каждый шорох от дерганых движений… Она прислушивалась к нему, не смея открыть глаза и доверяя только слуху. Беспрестанно про себя читала молитвы, неистово, всю свою страсть растворяя в их словах. На время становилось легче. Но снова и снова Слава слышал глубокое порывистое дыхание Лены, а луна снова и снова подчеркивала ее неспокойность.
Он сдался в четвертом часу. Медленно подошел к кровати, поцеловал своего ангела сквозь одеяло…
Лену парализовало. Она сама не могла понять, почему не может ничего сделать, почему и слова сказать нет сил… Бросало в жар и дрожь, мурашки и вода ручьями стекали с ее шеи, плеч, живота… Его руки гипнотизировали и не давали сопротивляться… Руки, которые могли раздвигать небо и вычерпывать океаны, смазывать звезды в единый белый шлейф и прокладывать ей тропинки в раскаленных песках – столько вселенской силы, тепла и любви было в его прикосновениях! Кто устоит от такого? И вот он уже целовал ее везде, где только ему хотелось и как ему хотелось, и вот он уже собирал капли губами с ее шеи и груди, и вот уже дотронулся до белья…
Старинные часы пропели Баха. Мелодия прозвучала громче обычного. Гулом наполнила комнату и отдалась в сознании влюбленных тревожным рогом… Лена будто очнулась от магии и, быстро сбросив с себя тяжелую ношу греха, спрыгнула с кровати и закрылась в ванной.
Менуэт закончил свой фрагмент также тихо, как и много раз до этого и после.
…Как не просил Слава прощения, как не каялся ей и как не корил себя, она не открыла. Ночевала в ванной, он кипятил чайник и накрывал собой подоконник, луна рисовала свои пейзажи на белых простынях…
Оломонов не мог ни о чем думать. Что-то кололо его снаружи, но еще больнее внутри – иголки протыкали и царапали мысли, мечи рубили в области сердца. Еще чуть-чуть и не осталось бы сил выйти из этой мясорубки совести… Открыл форточку, вдохнул в себя весь город, помолился на освящаемые на горизонте купала…
Ночь пролетела быстро, оставив в душе обоих сумерки.
На рассвете он вдыхал запах кефира – рассвет всегда замешан на молоке – и смотрел на нее глазами Таурского ворона, который умоляет человека приручить себя.
…
– Мы не должны больше видеться, сказала Лена, когда автобус подъезжал к Москве. – Ты понимаешь, что мы грешим? Что я скажу маме?
Автобус резко остановился, она качнулась к его лицу, было грешно ее, сердитую, не поцеловать.
– Да пошел ты, – ответила она, отняв от его языка свой, и выбежала из автобуса.
…С тех пор Слава и Лена виделись почти каждый день. Через месяц он добился у нее признания в любви. Она запекла бумажку с тремя словами в пирог. От такой вкусноты Оломонов совсем потерял рассудок.
Еще через неделю она сказала ему, что не уверена в своей любви. И что не может любить женатого. И что не простит ему никогда, если тот разведется…
Гуляя по Бульварному кольцу, Оломонов плакал от того, что и сам не верил в свой развод с женой. Ему было жалко ее. Ему было стыдно перед ней и перед Ним. И перед ней иногда больше, чем перед Ним. Но любовь мятой, вишней, ватой…всем нежным и сладким, что есть на земле, окутывала изнутри днем и не давала спать ночью, тогда он от ломки вскакивал с супружеской постели и прилипал к окну, нашептывая ее имя: Лена, Леночка, Лена…
…На очередной исповеди в храме батюшка снова сказал ему, что надо прекращать все отношения на стороне.
– Ты сам знаешь, как это называется, – говорил молодой священник, в глазах которого блестел опыт старца. Он шептал Славе на ухо: – У тебя точно не было блуда с ней?
– Точно.
– И не доводи до греха. Не о себе подумай, о девочке подумай. Ты ее жизнь ломаешь. Она потом тебя не забудет, а ты не разведешься…
– А если не разведусь, себе жизнь сломаю, я не могу так больше, я хочу любить, – настаивал Слава.
– Любить – это значит жалеть. Жертвовать. Не нарушать заповеди. Ты сам все знаешь. – Батюшка переходил с шепота на тихую беседу.
В тот раз священник утешил Оломонова и допустил до Причастия, пообещав, наложить епитимью в следующий раз, если тот не поставит точку в своем блуде.
– Я тогда больше не приду.
Лена тоже ходила на исповедь. Ее разговор с батюшкой кончился тем же.
…Мокрым московским вечером он встречал ее в центре зала на Ясенево. Предложил пойти в японский ресторанчик, куда они часто ходили с начала зимы. Она долго молчала, не двигаясь с места… Когда сотый состав пронесся мимо, оставив ветер пассажирам, Лена громко и четко произнесла:
– Прости, я больше так не могу.
Она сказала это так, как не репетировала все последние дни. Но слова есть слова, от интонации суть меняется редко.
– Ну, любимая, не начинай…
– Я…
Поезд в сторону центра заглушил все, в чем пытались убедить друг друга двое. Впрочем, без слов было понятно – это конец.
Лена лично удалила свой номер из его телефона, как он не сопротивлялся, силой отталкивая ее руку из переднего кармана своих джинс.
– Я уйду из соцсетей. Адреса моего не знаешь – это хорошо. Не провожай до выхода. Прости. Сам виноват. – Девушка по-прежнему говорила не своим голосом, но очень понятно.
Через минуту она растворилась в пассажирском потоке и в его слезах.
…На протяжении двух месяцев с той последней встречи Слава открывал лишь одну книгу – "Песнь Песней". Знал наизусть все главы о непознаваемой многими Любви. О Любви, которая льется на людей и от которой люди закрываются зонтами. Глуп тот, кто прячется от дождя. Все что с неба – все от Любви.
"Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю…" – повторял он в своей небольшой, к тому времени уже одинокой квартирке с видом на Ботанический сад. И каждый раз ему хотелось напиться вином и обломать зубы о кислые яблоки. Или заглатывать их целиком, чтобы они изнутри теребили ссадины сердца.
Читал Оломонов и классику. Что там у Пастернака о грехе и любви? Вот полюбил Юрий Лару, изменил жене, хотя долго не позволял себе думать даже об этом, а потом еще третья у Живаго была… Почему изменил с Ларой? Ради чего? И не страсти одной поддался доктор. Нет, он слишком хорошо знал подноготную страсти – навидался. Ради чего-то иного Живаго выбрал жизнь по любви. Может, он понял, что идти против любви – это идти против Бога? Сам Бог дал ему эту любовь. Да, плотскую. Но любовь. Грязному человеку на земле только такую, пожалуй, и можно ощутить.
А что если, выбирая земную любовь, человек изменяет Любви небесной? Живаго у Пастернака два раза изменил – от жены ушел и от Лары отказался. Первый грех искупил, на второй не хватило сил. "…Ступил со ступеньки стоящего трамвая на мостовую, сделал шаг, другой, третий, рухнул на камни и больше не вставал". Зачем вставать, когда любовь потеряна…
А если человек на земле любовь сохранить не может, то как же он на небе безграничную ее вынесет?
Все эти вопросы горячим воском прижигали душевные коросты – становилось невыносимо… По ночам Слава снова и снова подрывался с постели, бежал к воде и поедал яблоки… без остатков.
Однажды – на закате зимы – юрист Оломонов гулял по старым московским переулкам. Заходил в кофейни, в книжные магазины, в антикварные лавки. Чего хотел и что искал – он даже не задавался этими вопросами. Он просто существовал на фоне любимого города и его людей, как покалеченный муравей, нечаянно забредший на цветастую скатерть. Кто бы пожалел, прихлопнул бы.
В букинистическом на Камергерском Слава листал раритетный "Новый журнал" за 1945 год. Страницы дышали на него запахом несколько раз промокшей и столько же раз полинявшей бумаги, разбавленной дорогим парфюмом. "Кому принадлежал этот журнал? Кто листал его? Чью, быть может, судьбу изменили эти строки?" …
Вдруг где-то сбоку запели большие деревянные старинные часы. Мелодию Слава узнал с первой ноты – тридцать шестой "Менуэт". Несколько волос выцвели мгновенно – он почувствовал это, что-то оборвалось и внутри, губы задрожали. Плачущей статуей он дослушивал последние ноты своего терпения.
…Электрички метро разгоняли спертый воздух, хлопали дверьми и подгоняли изнеможенных пассажиров бодрыми криками машинистов.
Слава был уверен, что дождется ту, ради которой пришел. День ждать. Два ждать. Хоть триста дней. Глупо искать спичку в горящем здании. Но другого выхода нет. Созерцал бесконечность человеческих тел, молился на потолок, ежился от сквозняка, глох от скрежета поездов…
…Но вот открылись двери тысячного вагона. И среди безликих голов замелькал синий берет…
"Следующая станция Новоясеневская". Равнодушный женский голос сменился шипеньем и громом…
Она прошла, не заметив, как он упал спиной на деревянную скамью.
– Молодой человек! – побежала к обмякшему пассажиру старушка в спортивной шапочке и, не дождавшись ответа, коснулась его руки. Серый шарф шелком съехал с запястья.
– Господи… – вздрогнула женщина.
Вместе с ней вздрогнула станция. Кто-то в белом пролетел над головами и нырнул в туннель вслед за ветром.
Катя, дочь прохожего
…Мне было пять лет, маленькая, белесая, с глазами-планетами, такими же голубыми, носик при этом маленький, кнопка… Но я не о себе, не о том, как выглядела…
Так вот, мне было пять лет. Я помню сон, который мне снился в ту ночь, представляете? Как я бегу за косолапым мишкой, а мишка плачет, что его все дразнят, плачет и бежит. И я за ним. Мы пришли к нему домой: медведи меня даже не заметили, я спряталась под столом, что у входа стоял, сижу, слушаю. А мишка… Там все, как в том стихотворении, помните, "Шишки собирает, песенки поет"? Те несколько строчек, что все знают с детства – это еще не все стихотворение. Ну, Вы-то писатель, вы знаете. О чем это я опять? Все не в тему. Господи, почему меня косит от мысли. Попробую писать ровнее. Вы уж простите.
Мне было пять лет, в тот день я крепко спала, видела сон про косолапого мишку, и вдруг гром, прямо во сне. Я от страха подскочила в своей кроватке. Смотрю – вся комната в янтаре, и цвет этот огненный волнами по стенам. Я думала – сон это: может, дом у медведей загорелся, но где же Мишка? Встала с кровати, пошла к окну, а там – за окном – одно голимое пламя. И вот вижу – горит ларек, в котором я обычно жвачку покупаю у тети Любы – жвачку и "Юппи" – что же, думаю, такое? Любопытная была, все говорили – девка далеко пойдет. И вот я уже выбегаю из квартиры и – прямиком прямо в огонь, узнать хотелось, наверное, про тетю Любу – жива она, или погибла. Но до киоска не добежала, меня пожарный схватил за шею, отвел от пожара к толпе зевак. А там соседи уж собрались, все обсуждают взрыв киоска – мафия опять хулиганит, зла на них не хватает.
И одна из теток, женщина лет сорока, мне до этого не знакомая, в белом, как сейчас помню, шарфе, хотя лето было, подходит ко мне, берет на руки.
– Ты чья? Кто ты? – спрашивает меня.
– Я мамина, – отвечаю, а что еще отвечать – глупый вопрос.
– А где твоя мама? – спрашивает она меня снова.
Тут я заревела, потому что сама не знала, где мама. Она часто не приходила домой, я привыкла засыпать без нее.
– А где папа твой? Кто у тебя папа? – не унималась тетка.
А я тогда это слово в первый раз услышала. "Папа". Я даже повторила его вслух "Папа". Как необычно звучит!
– Папа, папа, – женщина гладила меня по волосам. – Ты чья дочь?
Тут я опять в слезы. Помню, что догадалась умом своим детским, что раз спрашивают про какого-то папу, значит, он должен быть, а у меня его нет, это получается у меня чего-то нет, что есть у других. Обидно же.
Долго рыдала я на руках у незнакомки, уж и пожар потушили, пожарные пошли завалы разбирать, один из них крикнул: "Здесь". Что здесь, я тогда так и не поняла и не увидела – ко мне соседка тетя Нина подошла, рукой своей влажной глаза закрыла.
– Нечего тебе тут смотреть, пошли домой.
И взяв меня у незнакомой тетки, быстро понесла к нашему подъезду.
– А тетя Люба? – спросила я сквозь слезы по пути.
– Погибла тетя Люба, мафия сожгла, будь они все прокляты…
Помню еще в ту ночь, когда меня тетя Нина до квартиры донесла, на пол поставила, я спросила у нее.
– А чья я дочь? А?
Но тетя Нина ничего не ответила, вздохнула, почему-то перекрестила меня и ушла, даже не пожелав спокойной ночи.
На следующий день я встала рано утром, мама моя была уже дома, спала, я растолкала ее и давай спрашивать: "А кто мой папа? Кто мой папа?" Она сначала отгоняла меня, материла, говорила, что нет у меня никакого отца, потом сказала, что сама не знает. А когда я уж совсем надоела ей своей настырностью, она ответила мне: "Папа. Да откуда знать мне? Мужик с улицы". И больше ничего не добавила.
С улицы так с улицы, я во двор. Дуреха. Давай ко всем прохожим мужчинам приставать: "Вы мой папа? Я ваша?"
Кто-то улыбался, кто-то денежку давал, кто-то матом крыл, кто-то молча проходил, а один – в кепке клетчатой – повел меня домой.
– Нечего тут людей пугать, пошли, сейчас тебе ремня дадут, – так строго сказал, но без злости, я даже не испугалась.
Когда мы с ним к нам зашли, мама моя у плиты стояла, макароны варила, глянула она на мужика-то этого и будто подменили ее. Побледнела вся, мне даже показалось, что и волосы у нее побелели. А у мужика рука дрогнула, за которую я держалась. Дрогнула и закаменела. И этот в кепке на маму долго смотрел – мне показалось, что уже вечер наступил.
– Ты, – тихо, не доверяя своему голосу, начла мама, но вскоре разошлась, – Ты кто такой? Ты? Урод! Что тебе от моей дочи надо?! Пошел вон отсюда! Скотина! Шваль! – И пошла с ложкой на нас. Мужик за меня спрятался.
– Заткнись! Ты что орешь, дура? – рот под кепкой широко разевался. – Эта твоя дочь, такая же дура, ходила ко всем приставала, не отец ли вы, не дочь ли я? Две придурошные!
– Я тебе таких придурошных покажу сейчас, на карьере найдут потом, – угрожать карьером в те времена было обычным делом.
– Да ты овца! Успокойся, тебе говорю, – кепка все продолжал закрываться от мамы мной. – Я тебе ее спас! Мало ли что могло случиться! Сама знаешь – детей вон на органы как сдают! Да что я тут тебе доказываю, пошли вы! – и его руки отпустили меня, но тут я оказалась в руках более крепких.
Мужчина тот уж давно хлопнул подъездной дверью, а мы на втором этаже жили и всегда слышали, как хлопала дверь в парадную… Тут мама и давай меня по лицу хлестать.
– Паршивка, тварь, зачем ты к мужикам пристаешь?
– Папу искала, – я не ревела тогда, я уже к тому времени к побоям относилась как к обязательному событию любого дня, я просто отвечала ей, даже как-то задираясь, – ты сама сказала – папа на улице, вот искала, ты чего? – и тут же рассказала про вчерашнее. – А вчера я на пожаре была, там тетя Люба сгорела живьем. Я была вчера там…
Вода с макаронами на плите закипела, запахло вареной бумагой… А мама на колени передо мной упала. Ох, как она рыдала тогда; точно так же рыдала соседка тетя Нина, когда ей сообщили, что ее сын погиб в Чечне. Это заглатывание воздуха гортанью и переламывание его, это слезы, это истерика, это такое горе-горевое, не дай Бог никому…
Рыдала мама и все прощения просила у меня, тогда первый и последний раз назвала она меня "Екатериной" и "мученицей" и все причитала и кланялась на угол. В том углу, говорили соседи, когда-то у нас стояла старая икона от бабушки, но ее у нас украли пьяницы какие-то, иногда на этот угол мама моя крестилась, и в этот раз тоже – как припадочная крестила себя и меня и что-то несуразное, сумасшедшее повторяла: "Что мне делать? Что делать? Прости. Екатерина, прости, из ада вывела и в ад я опять пошла. Прости, из ада выведи рабу Екатерину, сиротой не оставь, из ада рабу Божью…"
…Через неделю где-то это случилось в первый раз. Мама пришла под ночь пьяная с каким-то мужчиной, тоже датым, он держал в руке сникерс и банку кока-колы, в другой руке у него был железная банка с водкой – тогда в ларьках продавали такие.
– Кать, это твой отец, познакомься, – выпалила мне на получеловеческом языке мать.
– Привет, дочь! Я Толик, отец твой.
А он такой высокий был, мне почему-то показалось, что это столб какой-то со мной говорит, бетонный такой столб, каких вдоль дорог много. Я на него с недоверием гляжу – человек ли ты, или столб?
– Ну, ты чего, тварь? Иди, целуй, ты же искала отца, – так сказала мать, можно подумать, одолжение мне сделала. Но это я сейчас так говорю, вспоминая, а в тот момент я немного погодя бросилась со слезами на этого Толика, заслюнявила его всего, осопливела, облобызала. Он аж все банки из рук выронил. Стоит, не знает что делать. Гладить меня начал. По спине, по волосам. И вроде, тоже плакал, не помню точно уже.
В ту ночь я долго не спала – кукле своей единственной, в песочнице ее нашла, все рассказывала, что у нас с ней теперь есть свой папа, мы как все теперь, нам ничего не страшно, даже в темноте вдвоем оставаться. Счастливая была, детям и так-то для радости мало надо, а здесь целый папа!
Но на следующее утро отца в квартире не оказалось, а у мамы под глазом вскочил синяк.
– А где папа? – спросила я удивленно, ведь была уверена – теперь он навсегда рядом.
– Козел это, а не папа! Уйди! – вот и все. Я опять к кукле, в этот раз опять со слезами. К такой-то ко мне она уже привыкшая была.
Больше до самой школы мама мне пап не водила. Да и вообще мужиков мало было еще в ту пору у нас. Это уж когда она совсем спиваться стала, это как раз к классу моему второму, третьему, тогда у нас квартира в притон превратилась. Соседи так и называли, притон: "И как девочка в таком притоне живет?"