14 [марта]. Я и не подозревал, что Горький такой ребенок. Вчера во "Всемирной Литературе" (Невск., 64) было заседание нашего Союза. Собрались: Мережковский, Блок, Куприн, Гумилев и др., но, в сущности, никакого заседания не было, ибо Горький председательствовал и потому - при первом удобном случае отвлекался от интересующих нас тем и переходил к темам, интересующим его. Мережковский заявил, что он хочет поскорее получить свои деньги за "Александра", Т. к. он собирается уехать в Финляндию. Горький говорит:
- Если бы у нас не было бы деловое собрание, я сказал бы: не советую ездить, и вот почему… - Следует длинный перечень причин, по которым не следует ездить в Финляндию: там теперь назревают две революции - одна монархическая, другая большевистская. Тех россиян, которые не монархисты, поселяют в деревнях, - в каждой деревне не больше пяти человек и т. д.
- Кстати о положении в Финляндии. Вчера приехал ко мне оттуда один белогвардеец, "деловик", - говорит: у них положение отчаянное: они наготовили лесу, бумаги, плугов, а Антанта говорит: не желаю покупать, мне из Канады доставят эти товары дешевле! Прогадали финны. Многие торговцы становятся русофилами: Росжя наш естественный рынок… А Леонид Андреев воззвание к Антанте написал - манифест: вы, мол, победили благодаря нам. Никакого впечатления. А Арабажин в своей газете… - и т. д. и т. д.
- Да ведь мы здесь с голоду околеем! - говорит Мережковский.
- Отчего же! Вот Владимир Ильич (Ленин) вчера говорил мне, что из Симбирска…
Так прошло почти все заседание… В этой недисциплинированности мышления Горький напоминает Репина. И.Е. вел бы себя точь-в-точь так.
Только когда Горький ушел, Блок прочел свои три рецензии о поэзии Цензора, Георгия Иванова и Цолинова. Рецензии глубокие, с большими перспективами, меткие, чудесно написанные. Как жаль, что Блок так редко пишет об искусстве.
17 марта. Был вчера с Лидочкой у Гржебина. Лида мне читает по вечерам, чтобы я уснул, - иногда 3, иногда 4 часа, - кроме того, занимается английским и музыкой - и вот я хотел ее покатать на извозчике - чтобы она отдохнула. Душевный тон у нее (пока!), очень благородный, быть в ее обществе очень приятно. У Гржебина (за Потемкинской, 7) поразительное великолепие. Вазы, зеркала, Левитан, Репин, старинные мастера, диваны, которым нет цены, и т. д. Откуда все это у того самого Гржебина, коего я помню сионистом без гроша за душою, а потом художничком, попавшим в тюрьму за рисунок в "Жупеле" (рисунок и изображал Николая II с оголенной задницей). Толкуют о его внезапном богатстве разное, но во всяком случае он умеет понастоящему пользоваться этим богатством. Новенький детеныш Гржебина (четвертый) мил, черноглаз, все девочки, Капа, Ляля, Буба, нежно за ним ухаживают. А какое воспитание дает он этим трем удивительным девочкам! К ним ездит художник Попов, зять Бенуа, и учит их рисовать - я видел рисунки - сверхъестественные. Вообще вкус у этого толстяка - тонкий, нюх - безошибочный, а энергия - как у маньяка. Это его великая сила. Сколько я помню его, он всегда влюблялся в какую-нб. одну идею - и отдавал ей всего себя, только о ней и говорил, видел ее во сне. Теперь он весь охвачен планами издательскими. Он купил сочинения Мережковского, Розанова, Гиппиус, Ремизова, Гумилева, Кузмина и т. д. - и ни минуты не говорил со мной ни о чем ином, а только о них. Как вы думаете: купить Иннокентия Анненского? Как назвать издательство? И т. д. Я помню, что точно так же он пламенел идеей о картинах для школ, и потом - о заселении и застроении острова Голодая, а потом - о создании журнала "Отечество", а потом - о создании детских сборников и т. д. Когда видишь этот энтузиазм, то невольно желаешь человеку успеха.
18 марта. У Гринберга - в Комиссариате просвещения. Гринберг - черноволосый, очень картавящий виленский еврей - деятельный, благодушный, лет тридцати пяти. У него у дверей - рыжий человек, большевик, церковный сторож: "Я против начальства большевик, а против Бога я не большевик".
Так как я всегда хлопочу о разных людях, Гринберг говорит: "А где же ваши протеже?" Я говорю: "Сейчас" - и ввожу к нему Бенкендорф. "Хорошо! Отлично! Будет сделано!" - говорит Гринберг, и других слов я никогда не слыхал от него. Я стал просить о Кони - "Да, да, я распорядился, чтобы академику Кони дали лошадке! Ему будет лошадка непременно!"
24 марта. Лидкино рождение. Она готовилась к этому дню две недели и заразила всех нас. Ей сказали, что она родилась только в 11 часов дня. - Я побегу в гимназию, и когда Женя мне скажет, что без пяти одиннадцать, начну рождаться. - Колька сочинил оду. Боба - чашку. Я - Всеволода Соловьева, мама - часы. Будет белый крендель из последней муки.
26 марта. Вчера на заседании "Всемирной Литературы" Блок читал о переводах Гейне, которого он редактирует. Он был прекрасен - словно гравюра какого-то германского поэта. Лицо спокойно-мудрое. Читал о том, что Гейне был антигуманист, что теперь, когда гуманистическая цивилизация XIX века кончилась, когда колокол антигуманизма слышен звучнее всего, Гейне будет понят по-новому. Читал о том, что либерализм пытался сделать Гейне своим, и Аполлон Григорьев, замученный либерализмом, и т. д.
Горький очень волновался, барабанил своими большими пальцами по нашему черному столу, курил, не докуривал одну папиросу, брал другую, ставил окурки в виде колонн стоймя на столе, отрывал от бумаги ленту - и быстро делал из нее петушков (обычное его занятие во время волнения: в день он изготовляет не меньше десятка таких петушков), и чуть Блок кончил, сказал:
- Я человек бытовой - и, конечно, мы с вами (с Блоком) люди разные - и вы удивитесь тому, что я скажу, - но мне тоже кажется, что гуманизм - именно гуманизм (в христианском смысле) должен полететь ко всем чертям. Я чувствую, я… недавно был на съезде деревенской бедноты - десять тысяч морд - деревня и город должны непременно столкнуться, деревня питает животную ненависть к городу, мы будем как на острове, люди науки будут осаждены, здесь даже не борьба - дело глубже… здесь как бы две расы… гуманистическим идеям надо заостриться до последней крайности - гуманистам надо стать мучениками, стать христоподобными - и это будет, будет… Я чувствую в словах Ал. Ал. (Блока) много пророческого… Нужно только слово "гуманизм" заменить словом "нигилизм".
Странно, что Горький не почувствовал, что Блок против гуманизма, что он с теми, звероподобными; причисляет к ним и Гейне; что его вражда против либерализма - главный представитель коего Горький. Изумительно, как овладевает Горьким какая-нибудь одна идея! Теперь о чем бы он ни заговорил, он все сводит к розни деревни и города: у нас было заседание по вопросу о детском журнале - он говорил о городе и деревне, было заседание по поводу журнала для провинции, и там: проклинайте деревню, славьте город и т. д.
Теперь он пригласил меня читать лекции во Дворце Труда; и спросил его, о чем будет читать он. Он сказал: о русском мужике. - Ну и достанется же мужику! - сказал я. - Не без того, - ответил он. - Я затем и читаю, чтобы наложить ему как следует. Ничего не поделаешь. Наш враг… Наш враг…
Волынский на заседании, как Степан Трофимович Верховенский, защищал принсипы и Венеру Милосскую… Говорил молниеносно. Приятно было видеть, что этот человек, столь падший, может так разгораться и вставать на защиту святого.
- Это близорукость, а не пророчество! - кричал он Горькому. - Гуманизм есть явление космическое и иссякнуть не может. Есть вечный запас неизрасходованных гуманистических идей…
30 марта. Чествование Горького во "Всемирной Литературе". Я взял Бобу, Лиду, Колю - и айда! По дороге я рассказывал им о Горьком - вдруг смотрим, едет он в сероватой шапке - он снял эту шапку и долго ею махал. Потом он сказал мне: - Вы ужасно смешно шагаете с детьми и… хорошо… Как журавль. - Говорились ему пошлости. Особенно отличилась типография: "вы - авангард революции и нашей типографии"… "вы - поэт униженных и оскорбленных". Особенно ужасна была речь Ф.Д.Батюшкова. Тот наплел: "гуманист, гуманный человек, поэт человека" - и в конце сказал: "Еще недавно даже в загадочном старце вы открыли душу живу" (намекая на пьесу Горького "Старик"). Горький встал и ответил не по-юбилейному, а просто и очень хорошо: "Конечно, вы преувеличиваете… Но вот что я хочу сказать: в России так повелось, что человек с двадцати лет проповедует, а думать начинает в сорок или этак и тридцать пять (т. е. что теперь он не написал бы ни "Челкаша", ни "Сокола"). Что делать, но это так! Это так! Это так. Я вообще не каюсь… ни о чем не жалею, но кому нужно понять то, что я говорю, тот поймет… А Федору Дмитриевичу я хочу сказать, что он ошибся… Я старца и не думал одобрять. Я старичков ненавижу… он подобен тому дрянному Луке (из пьесы "На дне") и другому в "Матвее Кожемякине", которому говорили: есть Бог? а он: "Есть, отстаньте". Ему говорили: нет Бога? - "Нет, отстань". Ему ни до чего нет дела, а есть дело только до себя, до своей маленькой мести, которая часто бывает очень большой. Вот", - и он развел руками. Во время фотографирования он сел с Бобой и Лидой и все время с ними разговаривал. Бобе говорил: - Когда тебе будет 50 лет, не празднуй ты юбилеев, скажи, что тебе 51 год или 52 года, а все печения сам съешь.
Тихоновы постарались: много устроили печений, на дивном масле, - в бокалах подавали чай. Горький сидел между Любовь Абрамовной и Варварой Васильевной. Речь Блока была кратка и маловразумительна, но мне понравилась.
1 апреля, т. е. 19 марта т. е. мое рождение. Почти совсем не спал и сейчас чувствую, какое у меня истрепанное и зеленое лицо. Утром мне пришел в голову такой эмбрион экспромта на юбилее Горького.
Чаши с чаем, чаши с чаем, чаши с чаем
Очищаем. Осушаем.
И при звоне чайных чаш, чайных чаш, чайных чаш,
Что ваш Челкаш и Ералаш очень хорош, даже лучше,
чем Гильгамеш и Чудра-Мудра.
Что-нибудь в этом роде…
Вчера с Мережковским у меня был длинный разговор. Началось с того, что Гумилев сказал Мережковскому: - У вас там в романе Бестужев - штабс-капитан. - Да, да. - Но ведь Бестужев был кавалерист и штабс-капитанов в кавалерии нету. Он был штабс-ротмистр. - Мережковский смутился. Я подсел к нему и спросил: почему у вас Голицын цитирует Бальмонта: "Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить"? - Разве это Бальмонт? - Ну да. - Потом я похвалил конструкцию романа, которая гораздо отчетливее и целомудреннее, чем в других вещах Мережковского, и сказал: это, должно быть, оттого, что вы писали роман против самодержавия, а потом самодержавие рухнуло - и вот вы вычеркнули всю философско-религиозную отсебятину. Он сказал: - Да, да! - и прибавил: - А в последних главах я даже намекнул, что народовластие тоже - дьявольщина. Я писал роман об одном - оказалось другое - и (он рассмеялся невинно) пришлось писать наоборот… - В эту минуту входят Боба и Лида - блаженно-веселые: - Закрой глаза. Сморщи нос. Положи указательный палец левой руки на указательный палец правой руки - вот! - Часы! У меня наконец-то часы. Они счастливы - убегают. Приходит М.Б., дарит мне сургуч, бумагу, четыре пера, карандаши - предметы ныне недосягаемые. От Слонимского баночка патоки с трогательнейшей надписью.
2 апреля. Не сплю опять. Вчера Горький, приблизив ко мне синие свои глаза, стал рассказывать мне на заседании шепотом, что вчера, по случаю дня его 50-летия, ему прислал из тюрьмы один заключенный прошение. Прошение написано фиолетовым карандашом, очевидно обслюниваемым снова и снова; дорогой писатель, не будет ли какой амнистии по случаю вашего тезоименитства. Я сижу в тюрьме за убийство жены, убил ее на пятый день после свадьбы, так как оказался бессилен, не мог лишить ее девственности, - нельзя ли устроить амнистию.
Вчера Горький был простуженный, хмурый, больной. Устал тащиться с тяжелым портфелем. Принес (как всегда) кучу чужих рукописей - исправленных до неузнаваемости. Когда он успевает делать эту гигантскую работу, зачем он ее делает, непостижимо! Я показал ему лодочку, которую он незаметно для себя сделал из бумаги. Он сказал: "Это все, что осталось от волжского флота" - и зашептал: "А они опять арестовывают… Вчера арестовали Филипченко и др." О большевиках он всегда говорит: они! Ни разу не сказал мы. Всегда говорит о них, как о врагах.
18 апреля, пятница. Ночь. Не сплю вторую ночь. Только что переехал на новую квартиру - гнусно: светло, окна большие, - то-то взвою, когда начнутся белые ночи.
Решил записывать о Горьком. Я был у него на прошлой неделе два дня подряд - часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот "музыкальный" всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.
Его принято считать небрежным и неуклюжим писателем. Иногда он и был таким.
- Я был молодой человек, только что написал Вареньку Олесову и "Двадцать шесть и одну", пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами: что, не онанировал ли приват-доцент на песке? и где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа "Двадцать шесть и одна". Я тогда был молод, не понимал, к чему это, и, помню, рассердился, а теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами - куда Розанову! - и даже пальцем в воздухе изображал круг - женскую вульву и пальцем тыкал: цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все искусство, и все геройство, и все. Софью Андреевну он любил половой любовью, ревновал ее к Танееву и ненавидел, и она ненавидела его, эта гнусная антрепренерша. Понимал он нас всех, всех людей: только глянет - и готово - пожжалуйте! раскусит вот, как орешек мелкими хищными зубами, не угодно ли! Врать ему нельзя было - все равно все видит: "Вы меня не любите, Алексей Максимович?" - спрашивает меня. "Нет, не люблю, Лев Николаевич", - отвечаю. (Даже Поссе тогда испугался, говорит: как тебе не стыдно; но ему нельзя соврать.) С людьми он делал что хотел. "Вот на этом месте мне Фет стихи свои читал, - сказал он мне как-то, когда мы гуляли по лесу. - Ах, смешной был человек Фет!" - "Смешной?" - "Ну да, смешной, все люди смешные, и вы смешной, Алексей Максимович, и я смешной - все". С каждым он умел обойтись по-своему. Сидят у него, например: Бальмонт, я, рабочий социал-демократ (такой-то), великий князь Николай Михайлович (портсигар с бриллиантами и монограммами), Танеев, - со всеми он говорит по-другому, в стиле своего собеседника, - с князем по-княжески, с рабочим демократически и т. д. Я помню в Крыму - иду я как-то к нему - на небе мелкие тучи, на море маленькие волночки, - иду, смотрю, внизу на берегу среди камней - он. Вдел пальцы снизу в бороду, сидит, глядит. И мне показалось, что и эти волны, и эти тучи - все это сделал он, что он надо всем этим командир, начальник, да так оно, в сущности, и было. Он - вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают, в Нью-Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек, одних писем ежедневно получал пуда полтора - и вот должен умереть. Смерть ему была страшнее всего - она мучила его всю жизнь. Смерть - и женщина.
Шаляпин как-то христосуется с ним: Христос Воскресе! Он смолчал, дал Шаляпину поцеловать себя в щеку, а потом и говорит: "Христос не воскрес, Федор Иванович".
Когда я записываю эти разговоры, я вижу, что вся их сила - в мимике, в интонациях, в паузах, ибо сами по себе они, как оказывается, весьма простенькие и даже чуть-чуть плосковаты. На другой день говорили о Чехове:
- …Чехов… Мои "Воспоминания" о нем плохи. Надо бы написать другие: он со мной все время советовался, жениться ли ему на Книппер. Дело в том, что у всех чахоточных, особенно к концу, очень повышена половая сфера, ибо яды болезни действуют на спинной хребет, и Чехов как врач очень хорошо это знал и как человек с гипертрофированной совестью считал недопустимым жениться, боясь заразить жену. Но боялся он напрасно… напрасно. Он не знал Ольгу Леонардовну. Это женщина здоровая, я ее знаю хорошо, к ней ничего не пристанет… и вообще он мог бы не стесняться…
Во второе свое посещение он пригласил меня остаться завтракать. В кабинет влетела комиссарша Марья Федоровна Андреева, отлично одетая, в шляпке - "да, да, я распоряжусь, вам сейчас подадут", но ждать пришлось часа два, и боюсь, что мой затянувшийся визит утомил Алексея Максимовича.
Во время беседы с Горьким я заметил его особенность: он отлично помнит сотни имен, отчеств, фамилий, названий городов, заглавий книг. Ему необходимо рассказывать так: это было при губернаторе Леониде Евгеньевиче фон Крузе, а митрополитом был тогда Амвросий, в это время на фабрике у братьев Кудашиных - Степане Степановиче и Митрофане Степановиче - был бухгалтер Коренев, Александр Иванович. У него-то я и увидел книгу Михайловского "О Щедрине" издания 1889 года. Думаю, что вся его огромная и поражающая эрудиция сводится именно к этому - к номенклатуре. Он верит в названия, в собственные имена, в заглавия, в реестр и каталог.
27 апреля. Сейчас в Петрогорсоюзе был вечер литературный. Участвовали Горький, Блок, Гумилев и я. Это смешно и нелепо, но успех имел только я. Что это может значить? Блок читал свои стихи линялым голосом, и публика слушала с удовольствием, но не с восторгом, не опьянялась лирикой, как было в 1907, 1908 году, Горький забыл дома очки, взял чужое пенсне у кого-то из публики (не тот номер) и вяло промямлил "Страсти-мордасти", испортив отличный рассказ. Слушали с почтением, но без бури. Когда же явился я, мне зааплодировали, как Шаляпину. Я пишу это без какого-нб. самохвальства, знаю, что виною мой голос, но все же приятно - очень, очень внимательно слушали мою статью о Маяковском и требовали еще. Я прочитал о Некрасове, а публика требовала еще. Угощали нас бутербродами с ветчиной (!), сырными сладкими кругляшками, чаем и шоколадом. Я летел домой как на крыльях - с чувством благодарности и радости. Хочется писать о Некрасове дальше, а я должен читать дурацкие корректуры, править "Пустынный дом" Диккенса. Да будет проклят Тихонов, наш плантатор. Сукин сын, мертвая душа.
28 апреля, воскресение. Горький дал мне некоторые материалы - о себе. Много его статей, писем, набросков. Прихожу к заключению, что всякий большой писатель - отчасти графоман. Он должен писать, хотя бы чепуху - но писать. В чаянии сделаться большим писателем, даю себе слово, при всякой возможности - водить пером по бумаге. Розанов говорил мне: когда я не ем и не сплю, я пишу.