Дни моей жизни - Чуковский Корней Иванович 9 стр.


- Мой отец штук 30 церквей в Москве построил. Я от 11-ти лет до 18-ти учился этому делу. И вот посмотрите: как симметрически у меня в комнате картины развешаны. Я и стихи пишу симметрически. Беспорядка не люблю. Никакой разбросанности. Куплеты. Вот мои рисунки, - и показал мне акварель "Три грации". Кто бы мог подумать, что Буренин рисовал "Три грации"! Это все равно как если бы Джек Потрошитель вышивал шелками незабудки! Три грации действительно нарисованы очень отчетливо - по-архитекторски.

4 октября, среда. Или 3-е? Нет календаря. Вчера сдуру я поехал в Куоккала после 3-х месяцев отсутствия. Симфония осенних деревьев в парке. Рябина. Море, новый изгиб реки, в которую и уложил столько себя. Но ключа мне М.Б. не дала, и я проехал напрасно. Зашел к Репину спросить его, что он хочет за портрет Бьюкенена: 10 000 р. или золотую тарелку. Репин (мертвецки бледный, с тенями трупа под носом и глазами, но все такой же обаятельный): - Знаете, конечно, тарелка очень хороша, но… и не достоин… не в коня корм… да и как ее продать. На ней гербы, неловко, - из чего я понял, что ему хочется денег. Я дал ему 500 р. долга за дачу - он очень повеселел, пошел показывать перемены в парке в озере Глинки, которое он высушил, провел дренаж, вырубил деревья - всюду устроил свет и сквозняк. Потом покапывал картины. Бурлаки: "Ой как пожухло… Теперь я вижу, что я сделаю… я этому сифилитику (впереди всех) дам кумачовую (не яркую, а стираную) рубаху (вместо синей), а красную у заднего уберу - дам ему синюю, - а то задний план чересчур кричит… Кушинников говорил: разве Волга бывает зеленой? Посмотрел бы он в Жигулях. Но я, кажется, перезеленил. Это место я написал неподалеку от заказчика - Шаталова (?) - он там, в Самаре".

Посидели, помолчали… - А вы знаете другую… которая "делается" (не сказал пишется) - и прескверно делается, как луна в Гамбурге. Вот… - И он вытащил несуразную голую женщину, с освещенным животом и закрытым сверху туловищем. У нее странная рука - и у руки собачка. - Ах, да ведь это шаляпинская собачка! - воскликнул я. - Да, да… это был портрет Шаляпина… Не удавался… Я вертел и так и сяк… И вот сделал женщину. Надо проверить по натуре. Пуп велик.

- Ай, ай! Илья Ефимович! Вы замазали дивный автопортрет, который вы сбоку делали на этом же холсте!! - Да, да, долой его - и как вы его увидали!

Шаляпин, переделанный в женщину, огромный холст - поверхность которого испещрена прежними густыми мазками.

Про женщину я не сказал ничего, и И.Е. показал мне третью картину - "Освящение ножей", с масками вместо лиц, но - с интересной светотенью. В каждом мазке чувствуется, что Репин умер и не воскреснет, хотя портрет Ре-Ми (даже два портрета) похож и портрет Керенского смел, Керенский тускло глядит с тускло написанного, зализанного коричневого портрета, но на волосах у него безвкуснейший и претенциознейший зайчик. - Так и нужно! - объясняет Репин. - Тут не монументальный портрет, а случайный - случайного человека… Правда, гениального человека - у меня есть фантазия, - и обывательски стал комментировать дело Корнилова. Перед Керенским он преклоняется, а Корнилов - "нет, недалекий, солдафон".

10 октября. Целые дни трачу на организацию американского и английского подарка русскому народу: 2 000 000 экземпляров учебников - бесплатных, - изнемог - не сплю от переутомления все ночи - старею - голова седеет. Скоро издохну. А зима только еще начинается, а отдыха впереди никакого. Так и пропадет Корней ни за что. Семья? Но Колька растет - недумающий эгоист, а Лида хилая, зеленая, замученная.

Лида: "Я не люблю тратить сказки попусту на неспящего человека".

Когда Андреев приезжал в гости к Короленке (который жил в Куоккале, у Богданович, племянницы Анненских), Н.Ф.Анненский приготовил ему тарелку карамели - красной и черной. Андреев не приезжал, и мы угощались без него. - Кушайте эту, - говорил Николай Федорович. Это Черные маски. А потом эту - это Красный смех. - А что же ему? - спросил я. - А ему "Царь Голод".

1918

14 февраля. У Луначарского. Я видаюсь с ним чуть не ежедневно. Меня спрашивают, отчего я не выпрошу у него того-то или того-то. Я отвечаю: жалко эксплуатировать такого благодушного ребенка. Он лоснится от самодовольства. Услужить кому-нб., сделать одолжение - для него [нет] ничего приятнее! Он мерещится себе, как некое всесильное благостное существо, источающее на всех благодать: - Пожалуйста, не угодно ли, будьте любезны, - и пишет рекомендательные письма ко всем, к кому угодно - и на каждом лихо подмахивает: Луначарский. Страшно любит свою подпись, так и тянется к бумаге, как бы подписать. Живет он в доме Армии и Флота - в паршивенькой квартирке - наискосок от дома Мурузи, по гнусной лестнице. На двери бумага (роскошная, английская): "Здесь приема нет. Прием тогда-то от такого-то часа в Зимнем дворце, тогда-то и Министерстве просвещения и т. д." Но публика на бумажку никакого внимания - так и прет к нему в двери, - и артисты Императорских театров, и бывшие эмигранты, и прожектеры, и срыватели легкой деньги, и милые поэты из народа, и чиновники, и солдаты - все - к ужасу его сварливой служанки, которая громко бушует при каждом новом звонке…

И тут же бегает его сынок Тотоша, избалованный, хорошенький крикун, который - ни слова по-русски, всё по-французски, и министериабельно простая мадам Луначарская - все это хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле. При мне пришел фотограф - и принес Луначарскому образцы своих изделий. - "Гениально!" - залепетал Луначарский и позвал жену полюбоваться. Фотограф пригласил его к себе в студию. "Непременно приеду, с восторгом". Фотограф шепнул мадам: "А мы ему сделаем сюрприз. Вы заезжайте ко мне раньше, и, когда он приедет, - я поднесу ему ваш портрет… Приезжайте с ребеночком, - уй, какое цацеле".

В Министерстве просвещения Луначарский запаздывает на приемы, заговорится с кем-нибудь одним, а остальные жди по часам. Портрет царя у него в кабинете - из либерализма - не завешен. Вызывает он посетителей по двое. Сажает их по обеим сторонам. И покуда говорит с одним, другому предоставляется восхищаться государственною мудростью Анатолия Васильевича… Кокетство наивное и безобидное…

Я попросил его написать письмо комиссару почт и телеграфов Прошиану. Он с удовольствием нащелкал на машинке, что я такой и сякой, что он будет в восторге, если "Космос" будет Прошианом открыт. Я к Прошиану - в Комиссариат почт и телеграфов. Секретарь Прошиана - сейчас выложил мне всю свою биографию: я бывший анархист, писал стихи в "Буревестнике", а теперь у меня ревматизм и сердце больное. Относится к себе самому подобострастно. На почте все разнузданно. Ходят белобрысые девицы горнично-кондукторского типа, щелкают каблучками и щебечут, поглядывая на себя в каждое оконное стекло (вместо черкала). Никто не работает, кроме самого Прошиана. Прошиан добродушно-угрюм: "Я третий день не мылся, не чесался". Улыбка у него армянская: грустно-замученная. "Зайдите завтра". Я ходил к нему с неделю без толку, наконец мне сказали, что дано распоряжение товарищу Цареву, коменданту почт и телеграфов, распечатать "Космос". Я туда. Там огромная очередь, как на конину. Комендант оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в вицмундирчиках, согнув спину, подносили ему какие-то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот-бом-брам-стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного. У стола, за которым помешался этот детина, - огромная очередь. Он должен был выдать чиновникам какие-то особые бланки - о непривлечении их к общественным работам - это было канительно и долго. Я сидел на диванчике, и вдруг меня осенило: - Товарищ Царев, едем сию минуту, вам будет знатная выпивка! - А машинка есть? - спросил он. Я вначале не понял. - Автомобиль, - пояснил он. - Нет, мы дадим вам на обратного извозчика. - Идем! - сказал он, надел кацавейку и распечатал "Космос", ухаживая напропалую за нашими служанками - козыряя перед ними по-матросски.

Но о Луначарском: жена его, проходя в капоте через прихожую, говорит: - Анатоль, Анатоль… Вы к Анатолию? - спрашивает она у членов всевозможных депутаций…

Июнь 10. Дня два назад у Анатолия Федоровича Кони. Бодр. Глаза васильковые. Очень разговорились. Он рассказал, как его отец приучил его курить. Когда Кони был маленьким мальчиком, отец взял с него слово, что он до 16 лет не будет курить. - Я дал слово и сдержал его. Ну, чуть мне наступило 16, отец подарил мне портсигар и все принадлежности. Ну не пропадать же портсигару! - и я пристрастился.

С Анной Александровной Луначарской беседа: "Я вообще аморальна. Если бы мой брат захотел со мной жить - пожалуйста! Если это доставляет ему или мне удовольствие. Поэтому я вполне оправдываю Сологуба!"

Шатуновский рассказывает, что секретарь Луначарского берет взятки даже у писателей. Будто бы Ефим Зозуля захотел издать книгу своих рассказов - обратился в какую-то Центропечать, секретарь говорит: если хотите, чтобы была издана, - пополам. Вам 20 000, и мне - 20 000!

Бывая у Леонида Андреева, я неизменно страдал бессонницами: потому что Андреев спал (после обеда) всегда до 8 час. вечера, в 8 вставал и заводил разговор до 4–5 часов ночи. После такого разговора - я не мог заснуть и, обыкновенно, к 10 час. сходил вниз - зеленый, несчастный. Там внизу копошились дети - (помню, как Савва на руках у няни тянется к медному гонгу) - на террасе чай, кофе, хлеб с маслом - мама Леонида Николаевича - милая, с хриплым голосом, с пробором посреди седой головы - Анастасья Николаевна. Она рассказывала мне про "Леонида" множество историй, я записал их, но не в дневник, а куда-то - и пропало.

Андреев очень любил читать свои вещи Гржебину. - Но ведь Гржебин ничего не понимает? - говорили ему. "Очень хорошо понимает. Гастрономически. Брюхом. Когда Гржебину что нравится, он начинает нюхать воздух, как будто где пахнет бифштексом жареным. И гладит себя по животу…"

Андреев однажды увлекся лечением при помощи мороза. И вот помню - в валенках и в чесучовом пиджачке - с палкой шагает быстро-быстро по оврагам и сугробам, а мы за ним еле-еле, как на картине Серова за Петром Великим, - я, Гржебин, Копельман, Осип Дымов, а он идет и говорит заиндевевшими губами о великом значении мороза.

15 октября, вторник. Вчера повестка от Луначарского - прийти в три часа в Комиссариат просвещения на совещание: взял Кольку и Лидку - айда! В Комиссариате - в той самой комнате, где заседали Кассо, Боголепов, гр. Д.Толстой, - сидят тов. Бессалько, тов. Кириллов (поэты Пролеткульта), Луначарского нет. Коля и Лида садятся с ними. Некий Оцуп, тут же прочитавший мне плохие свои стихи о Марате и предложивший (очень дешево!) крупу. Ждем. Явился Луначарский, и сейчас же к нему депутация профессоров - очень мямлящая. Луначарский с ними мягок и нежен. Они домямлились до того, что их освободили от уплотнения, от всего. Любопытно, как ехидствовали на их счет пролеткультцы. По-хамски: "Эге, хлопочут о своей шкуре". - "Смотри, тот закрывает форточку - боится гишпанской болезни". Они ходят по кабинету Луначарского как по собственному, выпивают десятки стаканов чаю - с огромными кусками карамели - вообще ведут себя вызывающе спокойно (в стиле Маяковского)… Добро бы они были талантливы, но Колька подошел ко мне в ужасе: - Папа, если б ты знал, какие бездарные стихи у Кириллова! - я смутно вспомнил что-то бальмонтовское. Отпустив профессоров, Луначарский пригласил всех нас к общему большому столу - и сказал речь - очень остроумную и мило-легкомысленную. Он сказал, что тов. Горький должен был пожаловать на заседание, но произошло недоразумение, тов. Горький думал, что за ним пришлют автомобиль, и, прождав целый час зря, теперь уже занят и приехать не может. (Перед этим Луначарский при нас говорил с Горьким - заискивающе, но не очень.) Луначарский сказал, что тов. Горький обратил его внимание на ненормальность того обстоятельства, что в Москве издаются книги Полянским, в Питере Ионовым - черт знает какие, без системы, и что все это надо объединить в одних руках - в горьковских. Горький собрал группу писателей - он хочет образовать из них комитет. А то теперь до меня дошли глухие слухи, что тов. Лебедев-Полянский затеял издавать "несколько социальных романов". Я думал, что это утопия, пять или шесть томов. Оказывается, под социальными романами тов. Лебедев-Полянский понимает романы Золя, Гюго, Теккерея - и вообще все романы. Тов. Ионов издает "Жан Кристофа", в то время как все эти книги должен бы издавать Горький в "Иностранной библиотеке". И не то жалко, что эти малокомпетентные люди тратят народные деньги на бездарных писак, - жалко, что они тратят бумагу, на которой можно было бы напечатать деньги. (Острота, очень оцененная Колей, который ел Луначарского глазами.)

Говоря все эти вещи, Луначарский источал из себя какие-то лучи благодушия. Я чувствовал себя в атмосфере Пиквика. Он вообще мне в последнее время нравится больше - его невероятная работоспособность, всегдашнее благодушие, сверхъестественная доброта, беспомощная, ангельски кроткая, - делают всякую насмешку над ним цинической и вульгарной. Над ним также стыдно смеяться, как над больным или ребенком. Недавно только я почувствовал, какое у него большое сердце. Аминь. Больше смеяться над ним не буду.

Зинаида Гиппиус написала мне милое письмо, приглашая прийти, - недели две назад. Пришел днем. Дмитрий Сергеевич - согнутый дугою, неискреннее участие во мне - и просьба: свести его с Луначарским! Вот люди! Ругали меня на всех перекрестках за мой якобы большевизм, а сами только и ждут, как ом к большевизму примазаться. Не могу ли я достать им письмо к Лордкипанидзе? Не могу ли я достать им бумагу - охрану от уплотнения квартир? Не могу ли я устроить, чтобы правительство купило у него право на воспроизведение в кино его "Павла", "Александра" и т. д.? Я устроил ему все, о чем он просил, потратив на это два дня. И уверен, что чуть только дело большевиков прогорит - Мережковские первые будут клеветать на меня.

Тов. Ионов: маленький, бездарный, молниеносный, как холера, крикливый, грубый.

Воскресение, 21 октября. Был у Эйхвальд - покупать английские книги. Живут на Сергиевской, в богатой квартире - вдова и дочь знаменитого хирурга или вообще врача, - но бедность непокрытая. Даже картошки нету. Таковы, кажется, все обитатели Кирочной, Шпалерной, Сергиевской и всего этого района.

Оттуда к Мережковским.

Зинаида Николаевна раскрашенная, в парике, оглохшая от болезни, но милая. Сидит за самоваром - и в течение года ругает с утра до ночи большевиков, ничего, кроме самовара, не видя и не слыша. Рассказывала о встрече с Блоком:

"Я встретилась с ним в трамвае: он вялый, сконфуженный.

- Вы подадите мне руку, З.Н.?

- Как знакомому подам, но как Блоку нет.

Весь трамвай слышал. Думали, уж не возлюбленный ли он мой!"

28 октября. Тихонов пригласил меня недели две назад редактировать английскую и американскую литературу для "Издательства Всемирной Литературы при Комиссариате народного просвещения", во главе которого стоит Горький. Вот уже две недели с утра до ночи я в вихре работы. Составление предварительного списка далось мне с колоссальным трудом. Но мне так весело думать, что я могу дать читателям хорошего Стивенсона, О’Генри, Сэмюэля Бетлера, Карлейла, что я работаю с утра до ночи - а иногда и ночи напролет. Самое мучительное - это заседания под председательством Горького. Я при нем глупею, робею, говорю не то, трудно повернуть шею в его сторону - и нравится мне он очень, хотя мне и кажется, что его манера наигранная. Он приезжает на заседания в черных лайковых перчатках, чисто выбритый, угрюмый, прибавляет при каждой фразе: "Я позволю себе сказать", "Я позволю себе предложить" и т. д. (Один раз его отозвали в другую комнату перекусить, он вынул после еды из кармана коробочку, из коробочки зубочистку - и возился с нею целый час.) Обсуждали вопрос о Гюго: сколько томов давать? Горький требует поменьше. "Я позволю себе предложить изъять "Несчастных"… да, изъять, не надо "Несчастных"" (он любит повторять одно и то же слово несколько раз, с разными оттенками, - эту черту я заметил у Шаляпина и Андреева). Я спросил, почему он против "Несчастных", Горький заволновался и сказал:

- Теперь, когда за катушку ниток (вот такую катушку… маленькую…) в Самарской губернии дают два пуда муки… два пуда, - (он показал руками, как это много: два пуда), - вот за такую маленькую катушку…

Он закашлялся, но и кашляя, показывал руками, какая маленькая катушка.

- Не люблю Гюго.

Он не любит "Мизераблей" за проповедь терпения, смирения и т. д.

Я сказал:

- А "Труженики моря"?..

- Не люблю…

- Но ведь там проповедь энергии, человеческой победы над стихиями, это мажорная вещь…

(Я хотел поддеть его на его удочку.)

- Ну если так - то хорошо. Вот вы и напишите предисловие. Если кто напишет такое предисловие - отлично будет.

Он заботится только о народной библиотеке. Та основная, которую мы затеваем параллельно, - к ней он равнодушен. Сведения его поразительны. Кроме нас участвуют в заседании: проф. Ф.Д.Батюшков (полный рамоли, пришибленный), проф. Ф.А.Браун, поэт Гумилев (моя креатура), приват-доцент А.Я.Левинсон - и Горький обнаруживает больше сведений, чем все они. Называют имя французского второстепенного писателя, которого я никогда не слыхал, профессора, как школьники, не выучившие урока, опускают глаза, а Горький говорит:

- У этого автора есть такие-то и такие-то вещи… Эта вещь слабоватая, а вот эта, - тут он просияивает, - отличная… хорошая вещь…

Собрания происходят в помещении бывшей конторы "Новая Жизнь" (Невский, 64). Прислуга новая. Горького не знает. Один мальчишка разогнался к Горькому:

- Где стаканы? Не видали вы, где тут стаканы? - Он принял Горького за служителя.

- Я этим делом не заведую.

Ноябрь 12. Вчера Коля читал нам свой дневник. Очень хорошо. Стихи он пишет совсем недурные - дюжинами! Но какой невозможный: забывает потушить электричество, треплет книги, портит, теряет вещи.

Вчера заседание - с Горьким. Горький рассказывал мне, какое он напишет предисловие к нашему конспекту, - и вдруг потупился, заулыбался вкось, заиграл пальцами.

- Я скажу, что вот, мол, только при рабоче-крестьянском правительстве возможны такие великолепные издания. Надо же задобрить. Да, задобрить. Чтобы, понимаете, не придирались. А то ведь они, черти, - интриганы. Нужно, понимаете ли, задобрить…

Назад Дальше