И вот я вплотную подобрался к тем страницам, которые предшествовали падению доны Флор - любовь должна была смести все препоны и восторжествовать. Я сказал Жанаине: "Совершенно ясно, она уступит Гуляке, ни о чем другом и не помышляет". - "А скажи, дядюшка, каков же будет финал, чем окончишь ты роман?"
Я взвесил все "за" и "против", вспомнил о сеансе магии, устроенном доной Флор для того, чтобы вернуть первого мужа в те края, откуда нет возврата, подумал, что она, верная жена, нарушившая свой долг, преступившая запрет, должна просто умирать со стыда, терзаться угрызениями совести, обманув доверие Теодоро. Да, видя, что заклятие действует, и Гуляка растворяется в воздухе, она отправится за ним следом. Я хотел сочинить поэтический пассаж, рассчитывая, что читатель поймет - дона Флор бредит, мечется в жару и умирает, ибо только смертью можно искупить ее вину, ее грех. Племянница Жанаина одобрила такую концовку.
И уехала. А я продолжал писать роман. И в соответствии с авторским замыслом дона Флор прекратила сопротивление, приняла Гуляку, исторгая стоны любви, заново познала блаженство в его объятиях. Сцену эту я сочинил ночью - в те времена я еще работал по ночам, - закрыл машинку и пошел спать. Утром продолжил. Это как раз то место, когда голая дона Флор нежится утром в постели, вспоминая минувшую ночь и испытывая новый прилив вожделения, и входит в полосатой пижаме законный муж, фармацевт Теодоро. Увидав такую соблазнительную картину, он эту пижаму снимает и принимается любить жену как полагается - сверху, скромно, прилично, пристойно, безо всяких изысков и излишеств. И хотя умеренные и немного пресные ласки Теодоро совсем не похожи на бурную страсть, на жгучее неистовство Гуляки, сотворенного из меда пополам с перцем, дона Флор наслаждается ими в полной мере и - не спросясь меня, более того, не подумав даже о том, что это идет вразрез с моими творческими планами, - внезапно перестает мучиться необходимостью выбора, сознанием своей вины и остается жить, жить с обоими, такими разными, мужьями - с беспутным вертопрахом и респектабельным буржуа, находя в этих перепадах и чередованиях неожиданную отраду. И полное удовлетворение.
…Когда в кабинет вошла Зелия, я ей сказал: "Твоя подружка дона Флор отколола номер, выкинула коленце, удрала штуку. Кто бы мог подумать!" Кстати, Зелия до сих пор не может мне простить, что в "Габриэле" я не сочетал законным браком Жерузу и Мундиньо Фалкана, а я ей отвечаю, что я не падре и не судья, чтобы женить людей, - этим занимается жизнь, сводя их по любви или по расчету. Роман ограничен во времени и в пространстве, время, отпущенное "Габриэле", подошло к концу, похождения моих героев завершены, а поженятся они или нет, мне знать не дано, ибо это уже за пределами романного пространства. Мне известно лишь то, что было в книге.
Вспоминается мне, как работая над "Лавкой Чудес", рассказывая о том, как разные элементы, сплавясь воедино, создали бразильскую нацию, я захотел было, чтобы сын Педро Аршанжо, Тадеу Каньото, пошел дальше, сделал больше и вообще стал главнее. Я думал, он будет передовым, радикальным, сознательным, тогда во мне еще не были изжиты остатки коммунистического догматизма: странным представлялось, что Педро Аршанжо остался свободен от всех партий и боролся за справедливость сам по себе, на свой страх и риск.
Я начал лепить эту фигуру с натуры, потому и отдал Тадеу в Политехническую школу, заставил писать диплом по математике пятистопным ямбом, ведь именно так поступил его прототип Карлос Маригела. Захотелось мне, чтобы он стал основателем коммунистической партии. Я забыл, что действие романа происходит в 20-е годы, а главное - забыл спросить у Тадеу, а он взял да и отринул всякую идеологию и партийность. Как все цветные и бедные того времени, он хотел быть белым и богатым и пошел не в революционеры, а в зятья к фазендейро, "побелел" и с площади Пелоуриньо перебрался в Корредор-да-Витория. Педро Аршанжо был ходячим исключением из правил - материальные помыслы его не сковывали, он прожил жизнь "бразильцем, баиянцем, бедняком".
Герои учат своих создателей, учат не насиловать реальность, не ломать характеры об колено, не выдумывать умозрительные фигуры, а главное - помнить, что мы не боги, а всего лишь писатели.
Кантон, 1952
Перед тем как отправиться в ресторан, Илья требует, чтобы Дин Лин удовлетворила его любопытство и ответила, какие собаки вкуснее - те, которых специально откармливают в клетках на заднем дворе ресторана, или же бездомные, отловленные на улицах?
Китайский обычай употреблять в пищу собачину - самые изысканные и дорогие блюда готовят из них, и лишь змеиное мясо пользуется такой же славой - в ужас приводит Эренбурга, который любит собак, знает в них толк и всегда держит в доме по нескольку штук: сейчас у него, кажется, три чистокровных миттельшнауцера. Я отлично его понимаю, сам до сих пор не заставил себя отведать конины.
- Так какие же вкусней?
Дин Лин пытается уйти от ответа, сменить тему, заговаривает о других достопримечательных особенностях китайской жизни - о театре, о балете, о цветах лотоса, но Эренбург неумолимо настойчив. Загнанная в угол китайская романистка видит, что выкрутиться не удастся, и цедит сквозь зубы:
- Лично я предпочитаю дворняг.
Фирменное блюдо ресторана, куда он ведет нас, - "утка по-пекински". Истинные гурманы едят лишь до хруста зажаренную корочку, а мясо оставляют. Илья таких изысков не признает: он ест все подряд и с большим аппетитом, и с лоснящихся от жира уст не слетает ни одного слова осуждения. Да и я демонстрирую безмерную широту вкусов, а проще говоря - беззастенчивую всеядность: мы едим уток и свинину, говядину и молочных козлят, так что отвергать собак, лошадей, змею - не более чем предрассудок.
Баия, 1989
Звоню в Рио нейрохирургу Пауло Нимейеру справиться об Алфредо Машадо. Обследования окончены, подтвержден ужасный диагноз - опухоль мозга. Случай трудный, - слышу я в трубке вслед за зловещей латынью, - случай безнадежный. Пауло считает, что операция ничего не даст, он лично не возьмется, но если больной и родственники желают, можно попробовать в Штатах…
Кто же не желает, кто не попробует все возможное и невозможное - от химиотерапии до черной магии, от операций до заклинаний на кандомбле - в борьбе за жизнь?! И Алфредо, которого под руку ведет Глория, улетает в Америку, но тамошние врачи подтверждают заключение бразильского коллеги - операция бессмысленна, надо попробовать новые методы: то-то и то-то, как знать… может быть… Начинаются полеты в Нью-Йорк и обратно в Рио. Алфредо не теряет бодрости и надежды, он неисправимый оптимист. Мы с Зелией звоним ему ежедневно, он сам снимает трубку, рассказывает о своей борьбе, а потом - новый анекдот, об угрозе, о надежде… Надежды с каждым днем все меньше.
Минуло больше года. Смерть Алфредо приблизилась вплотную. Я не мог работать, разучился смеяться, с трудом выдавливал из себя слова, сбежал из Бразилии, чтобы не видеть, как он умирает, мечусь по всему миру, из одного города в другой, из страны в страну - съезды, конференции, семинары, симпозиумы, все что угодно…
И отовсюду - из Парижа, Стамбула, Барселоны, Лиссабона и Рима - звонят друзья в тревоге, в скорби, в надежде на чудо… Чаще всех звонит мне сам Алфредо, и каждый раз я чувствую, что ему все трудней говорить, все длинней делаются паузы, и за сотни километров мне передаются его усталость, его тоска.
Я рассказываю ему, что задумал роман о приключениях молодого бразильца: военная диктатура, хиппи, "Мэйк лав нот уор!", сексуальная революция, промискуитет, наркотики, городская герилья и все прочие приметы бурных 60-х. Роман продолжит линию "Старых моряков" и "Кинкаса-Сгинь-Вода", где фантастика причудливо перемешивается с реальностью. Не знаю, как будет развиваться сюжет. Этого я никогда не знаю, покуда не начну писать, покуда не оживут герои. Но уже есть название романа и имя для главного героя - то и другое уже породило много толков. Роман будет назван по имени героя - "Красный Борис".
Алфредо, прирожденный издатель и редактор Божьей милостью, заявил, что покупает права. Четырнадцать месяцев отбиваясь от безжалостного наступления смерти, он торопил и подгонял меня, требовал роман, к которому я с какой-то минуты утратил всякий интерес. Однажды позвонил Сержио, его сын. Конец близок. Зелия позвонила Алфредо, сказала, что я дописываю "Бориса", скоро пришлю рукопись. Она глотает слезы и лжет - лжет гладко и убедительно, это она-то, вообще не умеющая лгать. У Алфредо еще хватает сил поинтересоваться деталями.
Через несколько дней получаем известие. Мы давно его ждем и все равно поверить не можем… Теперь в память об Алфредо я обязан выполнить обещание, написать похождения юного бразильца 60-х годов. Я сажусь за машинку, тень Алфредо, как соглядатай, неотступно следует за мной, стоит за спиной. Четырежды я начинал его, четырежды бросал на полуслове. Но когда-нибудь все же сочиню историю красного Бориса - она в большей степени принадлежит не мне, а Алфредо Машадо.
Стамбул, 1989
Когда я вижусь с Яшаром Кемалем, слышу его голос и смех, мне кажется, что ожил Назым Хикмет. Оба турка созданы из одного теста, из той же волшебной смеси, что служит материалом для стихов Назыма, для рассказов Кемаля - из нищеты, и героической борьбы, и мечты, и надежды.
…Мы были в небогатом музее Пьера Лоти, француза, жившего в Турции, пленившегося ею, описавшего ее пейзажи, нравы и обычаи ее обитателей, а потом сидели за столиком кафе, откуда открывался вид на Стамбул: по улицам снуют толпы прохожих, и на каждом углу есть место, где можно остановиться, присесть, поболтать со знакомым - на упоительный город на берегу Босфора, на город, будто созданный для жизни, для любви. Я рассказываю Кемалю забавный случай, произошедший в 1952 году в СССР, когда там торжественно отмечали полувековой юбилей Хикмета.
Главное действо разворачивалось в Зале Чайковского - там устроили заседание, на котором присутствовал и сам поэт, живший под Москвой на даче. После вереницы речей и приветствий, вручения адресов и подарков поднялся на трибуну сам юбиляр, чтобы поблагодарить за теплые слова и прочесть свои стихи - по-турецки, естественно. Советские же поэты по очереди читали их в своих переводах на русском и на других языках народов СССР, отдавая таким образом дань уважения мастерству своего собрата и духу интернационализма, которым проникнуто его творчество. А мы с Зелией сидели в первом ряду.
Сопровождала нас переводчица Сатва, дочь старого бразильского коммуниста Отавио Брандана, приехавшего в СССР еще в 30-е. Сатва попала сюда еще совсем девочкой, здесь выросла, выучилась, вышла замуж, родила сына, поступила работать на радио, в ту редакцию, которая занималась вещанием на португалоязычные страны. Сатва - само очарование, образцовый советский человек, не утративший при этом ни национальных бразильских черт и свойств, ни любви к своей далекой родине. Спасибо следует сказать отцу, Отавио Брандану, который привил эту любовь четырем своим дочкам, читал стихи Кастро Алвеса, пел им самбы, кое-что, впрочем, меняя в текстах с тем, чтобы революционности стало побольше, а перцу с солью - поменьше, и даже отваживался, невзирая на отсутствие нужных ингредиентов, готовить настоящую фейжоаду.
Покуда Назым декламировал по-турецки, Сатва рассказывала нам о том советском поэте, который в эту минуту дожидался своей очереди прочесть перевод. Когда же на трибуну поднялся Константин Симонов, отлично нам известный, сменила тему и поведала, как папа Отавио читал им книги Пьера Лоти: они приводили его в восхищение, а особенно, те страницы, где описывался Константинополь и вообще турецкая жизнь и действительность. Об этом чтении вслух Сатва хранит нежную память, в отрочестве мечтала она поглядеть на Босфор, и испытывает благодарность к Хикмету, посвятившему одно из своих стихотворений Пьеру Лоти.
Но вот Назым дочитал и уступает место у микрофона Симонову, а тот, прежде чем начать свой перевод, произносит несколько прочувствованных слов: рассказывает о том, с каким увлечением перелагал на русский язык пламенные строки своего собрата по лире и товарища по совместной борьбе. Сатва отлично знает свое дело и без запинки переводит речь Симонова. Приходит черед самим стихам. Сатва вслушивается в первые слова и вдруг ошеломленно зажимает себе рот:
- Ой, кажется, товарищ Хикмет не очень любит Пьера Лоти: он называет его грязным агентом империализма… говорит, что тот ничего не понял в Турции и в турецком народе… он считает его ренегатом…
Вытаращив глаза, она смотрит на нас в полнейшей растерянности и недоумении, не зная, что думать, куда отнести француза и как к нему отнестись: еще живо в памяти то, как восхищался им Отавио, но не будет ли это смертным грехом против учения марксизма-ленинизма?..
…Яшар Кемаль рассмеялся, а потом спросил, отчего бы мне не сделать бедную Сатву, угодившую в идеологические силки, героиней романа - чистая, искренняя, верная, мучимая неразрешимыми сомнениями. Персонаж, исполненный истинного драматизма.
- Впрочем, друг мой, - добавляет он, взяв меня за руку, - все мы - персонажи неведомо кем написанного романа…
Пекин, 1957
Близится к концу наше пребывание в Китае. По приезде мы с Пабло Нерудой были очарованы призывом Мао "Пусть расцветают сто цветов!", но теперь ясно видим, что все обстоит ровно наоборот: гайки закручиваются, горизонты сужаются. Уже в Москве один важный чин из ЦК КПСС объяснил мне, что речь Мао была обыкновенной провокацией, противники господствующей идеологии обрадовались, зашевелились, решили вступить в дискуссию, высунули головы - тут-то их и отсекут. Неужели правда? Трудно поверить в подобное коварство.
Тени сгущаются над нашими друзьями, и вот они исчезают один за другим. Первым пропал бесследно Эми Сяо, за ним пришел черед Ай Цин, а это два самых крупных поэта коммунистического Китая. Эми Сяо родился в одной деревне с Мао, а потом создал жизнеописание "великого кормчего". И вот уже перестала появляться Дин Лин, и диалог наш оборвался на полуслове. Все это, как оказалось потом, было предвестьем большого террора, будто в насмешку окрещенного "культурной революцией": многие на Западе поначалу восхитились ею, но я к тому времени уже переболел сталинизмом, излечился от него и вместе со стойким отвращением навсегда получил иммунитет ко всяческим крайностям и перегибам.
Дин Лин была в китайской литературе фигурой весьма заметной, романы ее были переведены на десятки языков. Она принимала участие в "Великом походе" вместе с Мао, прошла всю освободительную войну. Народ любил ее - это я сам могу засвидетельствовать. Когда началась "культурная революция", полетели головы руководителей такого калибра, как Лю Шаоци, бывшего президентом Китайской Народной Республики, втоптаны в грязь, унижены и осмеяны были мудрецы и ученые вроде Го Можо, оказались за решеткой или отправились в трудовые коммуны "на перевоспитание" каторжным трудом поэты, романисты, режиссеры, певцы, музыканты - словом, те, кого принято называть "творческой интеллигенцией". Дин Лин лишили всех званий и наград, сняли с поста председателя Союза китайских писателей и заставили мыть уборные в здании этого самого Союза. Такого позора она не пережила. А Эми Сяо умер, едва лишь вышел на свободу после шестнадцати лет тюрьмы. Когда в 1986-м я вновь побывал в Китае, Ева была уже одна - и мы вспомнили веселые дни Праги, горькие и страшные - Пекина. Пришел повидаться со мной и Ай Цин. Пришел, хромая, опираясь на палку, полуслепой старик. Он отбыл, как и Эми Сяо, весь срок в сельскохозяйственной коммуне, где поручали ему лишь самую грязную, самую тяжкую работу и запрещали писать и печататься.
А в пекинском отеле встретился я с мужем покойной Дин Лин, который принес мне целую папку реликвий - фотографии, снятые Зелией в 1957 году, фотокопии моих писем, роман Дин Лин "Солнце над рекой Сангань", переведенный мною на португальский и изданный в Бразилии. Он рассказывает мне о ее мытарствах, о последних днях, и тусклые глаза озаряются светом слез.
Дин Лин была наделена особой, лишь китайцам присущей веселостью - сдержанной, потаенной, даже робкой. Лицемерие и злоба внушали ей глубокое отвращение. Я знал о той внутренней борьбе, которую переживала она, подобно Анне Зегерс, когда действительность пришла в жестокое столкновение со святыми для нее идеалами. Когда я говорил ей о тех сомнениях, что одолевают меня, рвут мне душу, она отвечала: "Ты замечаешь лишь ошибки и неизбежные издержки, надо быть шире". Сама она сомнений не ведала. Не ведала, или отгоняла их от себя? Она сказала мне как-то: "Если выпачкаю ноги в грязи, то вытру их и пойду дальше".
Когда мы виделись в последний раз, когда прощались, - назавтра я собирался продолжить разговор, - она грустно улыбнулась, ибо ей-то уж было известно, что продолжения "не последует", и уже от дверей вернулась, чтобы еще раз пожать руки Пабло, Матильде, Зелии и мне… Как оказалось, прощались мы навсегда.
Москва, 1948
Франсишку Феррейра работал на Московском радио диктором - нес слово правды и обнадеживающую, выверенную, в идеологическом щелоке вываренную информацию товарищам из Бразилии, Португалии и африканских стран, стонущих под гнетом колониального салазаровского режима. Юношей он успел повоевать в Испании, в интербригаде, а после поражения республиканцев его вывезли в Союз. Тут он женился на испанке. Прекрасный человек - сердечный, отзывчивый, обладающий взрывным темпераментом и способностью принимать чужую беду как свою собственную, всегда готовый прийти на помощь в трудную минуту, чему я не раз был свидетелем.
Убежденный коммунист, образцовый член партии. Натуральный фанатик-сектант. Догматизм его безграничен и всеобъемлющ.
Я же в ту пору, впервые оказавшись в Москве, пытался понять, как живут люди в СССР, какие тут нравы и обычаи, что здесь хорошо, а что - не очень. Мои наивные вопросы приводили славного Франсишку в неистовство.
- Что? - вскидывался он. - Воры?! На родине социализма воровства нет! Воры остались в царской России.
А Зелию как раз накануне дважды пытались обокрасть в ГУМе. Вера Кутейщикова рекомендовала нам в людных местах смотреть в оба и рот не разевать: карманники кишмя кишат. Я ссылаюсь на это авторитетное свидетельство, провожу, так сказать, очную ставку: похоже, Шико, ты мне врешь. Но советского патриота голыми руками не взять.