"Сашина смерть - гибель гения, не случайная, подлинная, оправдание подлинности его чувств и предчувствий", - делилась со своей младшей сестрой овдовевшая Любовь Дмитриевна. Что тут возразить? Смерть и впрямь ведь может быть подлинной и не подлинной, великой и будничной. Однако скептик Ходасевич позволил себе публично задать вопрос: "Но отчего же он умер? Неизвестно. Он умер как-то "вообще", оттого что он был болен весь, оттого что не мог больше жить". Но ведь это свое состояние он предчувствовал, хотя конкретный, "формальный" (позволим себе так выразиться) недуг, сведший его в могилу, тоже был. Каламбур Ходасевича, что-де "он умер от смерти" здесь явно неуместен.
Что ж, каждому свое. "Удел наш, - смиренно писал Блок в статье "Памяти Врубеля", - одним - смеяться, другим трепетать, произнося бедное слово гений".
Первые симптомы грозной болезни биографы относят к апрелю 1921 года. Как раз в это время в журнале "Записки мечтателей" появился подписанный Блоком странный, без обозначения жанра текст под названием "Ни сны, ни явь". Это прозаические кусочки, которые если и связаны друг с другом, то разве что одним: описанное в них могло явиться рассказчику наяву, а могло и во сне. Либо, скорее всего, в полусне. "Я закрываю глаза и передо лшой проходят обрывки образов, частью знакомых, частью - нет".
Что же это за образы? Прежде всего, образ души, путешествующей по миру отдельно от тела.
"Усталая душа присела у порога могилы". Весна, цветет миндаль, мимо проходят то Магдалина, то Петр, то Саломея. Кто-то из них спрашивает у души, где ее тело, и та отвечает: "Тело мое все еще бродит по земле, стараясь не потерять душу, но давно уже ее потеряв". Тут откуда ни возьмись появляется черт и придумывает для души жестокую муку: посылает ее в Россию. "Душа мытарствует по России в двадцатом столетии..."
Такой вот маленький фрагмент. Потом душа возникнет еще раз - в качестве преследователя бегущего от нее хозяина. Завершается же текст - последний прижизненно опубликованный текст Блока - диалогом. Кто с кем говорит - не понятно, да это и не суть важно. Просто некто, обходя по вечерам сад, всякий раз видит человека, который стоит на коленях перед открытой ямой и, сложив руки рупором (стало быть, яма глубока), глухим голосом призывает поторопиться. Ему отвечают из ямы, и не один голос, не два - много; отвечают, что, дескать, всегда поспеют... Ничего особенного - может быть, это садовник беседует с рабочими (такая высказывается гипотеза), но на того, кто обходит сад, картина эта наводит ужас. "Так невыносимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши".
Блуждающая отдельно от тела душа; открытая, как бы ждущая свежих гостей яма; приглашение поторопиться... И впрямь - ни сны, ни явь, а так... состояние духа. Очень больного, добавим мы, духа и, как бы стремящегося соответствовать ему, - больного тела. "По телефону б 12 00 бывало позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос", - записал в дневнике Корней Чуковский, увековечив ненароком номер блоковского телефона... Вот только началось это не в апреле 1921 года, как принято считать, а годом раньше, но тогда прошло незамеченным, в том числе и самим пациентом. Не придал значения мимолетной хвори...
Кажется, не придал ей значения и известный питерский доктор Александр Григорьевич Пекелис. "Впервые я был приглашен к Александру Александровичу весной 1920 г. по поводу лихорадочного недомогания. Нашел я тогда у него инфлуэнцу с легкими катаральными явлениями, причем тогда же отметил невроз сердца в средней степени". Но то, чему не придал значения доктор, заметила - не могла не заметить - мать. "Он исхудал, глаза больные, озлоблен, молчалив более чем когда-нибудь", - взволнованно пишет Александра Андреевна сестре.
Год тем не менее прошел относительно спокойно, не считая голода, от которого страдали все, не исключая и доктора Пекелиса, почти сразу же ушедшего за своим великим пациентом в мир иной. Но подробный отчет о болезни Блока успел составить...
Несмотря на резко ухудшившееся состояние здоровья, Блок не отменяет своего вечера, который 25 апреля устраивал Дом искусств в Большом драматическом театре.
В зале негде было яблоку упасть, но Блок, несмотря на скверное физическое состояние, держался спокойно - в отличие от Корнея Чуковского, который открывал вечер, но получилось это, по собственному его признанию, из рук вон плохо: "Я говорил и при каждом слове мучительно чувствовал, что не то, не так, не о том. Блок стоял за кулисой и слушал, и это еще больше угнетало меня. Он почему-то верил в эту лекцию и много ждал от нее".
Быть может, потому, что чувствовал: скоро - теперь уже совсем скоро - он отступит "в ту область ночи, откуда возвращенья нет", а так как "смерть понятней жизни", то, уходя из этой так до конца и не понятой им жизни, хотел уяснить, что все-таки успел сделать в ней. И успел ли...
Успел, доказывал и ему, и всему притихшему залу Корней Чуковский. Успел... Стоящий за кулисами поэт внимательно слушал, а потом, пишет в своей мемуарной книге Всеволод Рождественский, заметил, ни к кому конкретно не обращаясь: "Как странно мне все это слышать... Неужели всё это было, и именно со мной?
Будто со стороны глядел на себя. Будто дух уже отделился от тела...
Это было его последнее выступление в родном городе. Завершил он его по уже сложившейся традиции стихотворением "Девушка пела в церковном хоре":
Так пел ее голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече...
На плече девушки - луч, а на груди автора - белый цветок в петлице. По словам Чуковского, поэт "имел грандиозный успех". Через неделю он уезжал в Москву. Там его ждали с нетерпением, все билеты были давно раскуплены, но ведь он вернется! Все рано или поздно возвращаются... Так, можно предположить, думали, так верили собравшиеся под сводами театра почти две тысячи зрителей, и лишь слышимый одним-единственным человеком
Причастный Тайнам, - плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
В Москву выехал 1 мая - в сопровождении все того же Чуковского. Остановился, как и в прошлый раз, ровно год назад, в доме специалиста по древним литературам профессора Петра Семеновича Когана. Его жена Надежда Александровна Нолле-Коган встречала Блока на вокзале. Светило солнце, на деревьях лопались почки, но с трудом вышедший из вагона поэт никак не гармонировал с этой победоносной весной. "Где легкая поступь, где статная фигура, где светлое прекрасное лицо? - писала впоследствии Надежда Александровна. - Блок медленно идет по перрону, слегка прихрамывая и тяжело опираясь на палку. Потухшие глаза, землисто-серое лицо, словно обтянутое пергаментом. От жалости, ужаса и скорби я застыла на месте. Наконец Блок заметил меня, огромным усилием воли выпрямился, ускорил шаги, улыбнулся".
Целуя даме руку, успокоил: ничего, дескать, страшного, обыкновенная подагра. А она вспоминала слова из полученного ею в начале года блоковского письма: "Я бесконечно отяжелел от всей жизни". Не просто от жизни, а от всей жизни, то есть от внешнего и внутреннего вкупе...
Едва добрались на автомобиле до дома, ушел в хорошо знакомую ему еще с прошлого раза комнату, лег на диван. Выйдя некоторое время спустя, вновь принялся успокаивать хозяев: просто устал с дороги, завтра он будет иным. Но ни завтра, ни послезавтра, ни третьего дня иным не стал: плохой сон, плохой аппетит, не говоря уже о непрекращающихся болях. Чета Коганов настояла, чтобы он показался доктору, самому лучшему, кремлевскому. Это оказалась женщина Она внимательнейшим образом осмотрела Блока и, как он написал матери, нашла, что "дело вовсе не в одной подагре", а в том, что у него, "как результат однообразной пищи, сильное истощение и малокровие, глубокая неврастения, на ногах цинготные опухоли и расширение вен".
И в таком состоянии он должен был выходить на сцену и читать, читать, читать... За девять дней было шесть выступлений, ровно половина из них пришлась на 7 мая. Тогда-то и произошел инцидент, о котором поведал в своих воспоминаниях Корней Чуковский и с которого мы начали наше повествование. Поэту бросили в лицо, что он мертв, и поэт согласился смиренно, с полным внутренним убеждением: "Он говорит правду: я умер".
В этот день его познакомили с Борисом Пастернаком. Вот Пастернак был жив, он писал стихи, Блок же без обиняков объявил, что делать этого не будет больше никогда Не со сцены объявил - такого рода жесты были ему чужды, - в гостеприимном доме Коганов, когда к нему в комнату однажды утром вошла, услышав кашель и слабый стон, встревоженная хозяйка.
"Блок сидел в кресле спиной к двери, в поникшей, утомленной позе, перед письменным столом, возле окна, сквозь которое брезжил холодный и скупой рассвет... Услыхав, что кто-то вошел, Блок обернулся, и я ужаснулась выражению его глаз, передать которое не в силах. В руке Блок держал карандаш. Подойдя ближе, я заметила, что белый лист бумаги был весь исчерчен какими-то крестиками, палочками. Увидев меня, Александр Александрович встал и бросил карандаш на стол. "Больше стихов писать никогда не буду", - сказал он и отошел вглубь комнаты".
Причина? Когда-то он обмолвился, что не должен писать стихов, потому что очень хорошо умеет делать это, но тут было другое. Ни проблемы с техникой, совершенное владение которой якобы мешало ему, и даже ни проблемы со здоровьем. Другое... Что именно - не объяснил, во всяком случае, тогда. Но он исчерпывающе сделал это еще четыре года назад в письме к матери: "Я утратил остроту восприятий и впечатлений, как инструмент, разбит". Шел апрель 17-го, воспринимать было что, Блок пишет об "истерическом нагромождении событий и фактов", прибавляя, однако, что "безобразное количество фактов только оглушительно, всегда антимузыкально, то есть бессмысленно".
Он часто и разным людям жаловался, что "все звуки прекратились". И удивлялся: "Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?" Это был его ответ на вопрос, почему он не пишет стихов.
Не пишет, потому что не слышит. "Писать стихи забывший Блок" - это его собственные слова. А раз нет стихов, зачем жить?
"Делается что-то. Быть готовым. Ничего, кроме музыки, не спасет", - записал он в дневнике еще 4 марта 1918 года.
И вот это таинственное "что-то" сделалось. Музыки нет больше. А значит, ничего не спасет. Но он готов. Он отправляется умирать. Во всяком случае, из Москвы уехал раньше намеченного срока.
Провожала его, как и встречала чуть больше недели назад, Надежда Александровна Нолле-Коган. "Блок вошел в вагон и стоял у окна, а я возле. Вот поезд задребезжал, скрипнул и медленно тронулся. Я пошла рядом. Внезапно Блок, склонившись из окна вагона, твердо проговорил: "Прощайте, да, теперь рке прощайте..." Я обомлела. Какое лицо! Какие мученические глаза!" Но при этом - ни одной жалобы... Ни малейшего ропота на судьбу... "Уменьем умирать душа облагорожена". Он написал это 15 лет назад, рке тогда всё понимая и всё предвидя. А еще годом раньше, будучи 26 лет от роду, вывел, заканчивая стихи "Сын и мать", которые посвятил матери: "Сын не забыл родную мать: сын воротился умирать".
Матери, правда, не было в Питере, и уже на следующий день после приезда он пишет ей в Лугу: "В Москве мне было очень трудно, все время болели ноги и рука, рука и до сих пор болит, так что трудно писать". Но не торопит ее с возвращением домой - в маленькой Луге с ее многочисленными подсобными хозяйствами прокормиться легче, нежели в огромном, голодном Петрограде. Одна только подробность: на еду, как на лекарства, выписывали рецепты. Но это еще не гарантировало, что еда будет.
И все-таки не еда, вернее, не отсутствие таковой было главным, главным было состояние его духа. Через месяц после смерти мужа Любовь Дмитриевна напишет в дневнике, вспоминая те ужасные дни: "Мрачность, пессимизм, нежелание - глубокое-улучшения". То есть нежелание лечиться. Нежелание выздоравливать. Зачем? "Я не вижу никаких причин для того, чтобы жить так, как живут люди, рассчитывающие на долгую жизнь". Он написал это жене еще в 1908 году, но мог и сейчас повторить эти слова. Впрочем, она и без повторения читала их постоянно в его глазах.
"Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызли, в нашей квартире я только молчал".
Эта запись сделана 25 мая, а на другой день отправлено письмо Чуковскому - быть может, самое страшное из его писем.
"Итак, - подводит он в нем жизненный итог, - слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка". Не отсутствие хлеба имел в виду - отсутствие воздуха. С хлебом в конце концов можно было уладить - и с хлебом, и с лекарствами, приняв настойчивое предложение уехать на лечение за границу. Но он категорически отказывался. Там, понимал, будет еще хуже. "Поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем".
Блок прямо-таки физически ощущал это удушье. "Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди", - записывает он 18 июня.
Доктор Пекелис видит сугубо медицинский аспект этого катастрофического состояния и с двумя другими профессорами ставит диагноз: эндокардит, что означает воспаление клапанной системы сердца. Опять, в жесткой форме, рекомендует ехать за границу. И Блок, устав сопротивляться, соглашается, но лишь на Финляндию: это самая ближняя заграница.
Начинаются хлопоты. Их подробно описала в одном из писем уже знакомая нам Евгения Книпович. Анкеты, потеря каким-то московским ведомством этих злополучных анкет, доверенности, с которыми она должна была ехать в Москву с некими чиновниками, однако чиновники напились и сорвали поездку... "На другое утро, в семь часов, я побежала на Николаевский вокзал, оттуда на Конюшенную, потом опять на вокзал, потом опять на Конюшенную, где заявила, что все равно поеду, хоть на буфере".
Прав, прав был поэт: слопала поганая, гугнивая - как чушка своего поросенка...
Тем не менее, разрешение пришло. Оно пришло на следующий день после смерти Блока, в понедельник. А еще через день, в среду, его хоронили.
Было ветрено, но солнце светило по-августовски ярко. Не сбылась давняя мечта поэта "под звонкой вьюгой умереть". Но побывать "под звонкой вьюгой" на Смоленском кладбище, ставшем его последним приютом, сумел - это случилось прошлогодней зимой, когда он привез сюда на санках собственноручно сколоченный гроб со своим отчимом.
Теперь народу было больше, гораздо больше. Он предвидел это. "Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу, и была бы кучка молодежи". Эту запись он сделал в дневнике более десяти лет назад, но она не устарела. Разве что молодежи была совсем не кучка.
Гроб несли на руках. Одним из последних его коснулся Юрий Анненков. "Вместе с Алянским и двумя другими друзьями покойного, - писал он в своем знаменитом "Цикле трагедий", - мы держали канаты, на которых, под руководством профессиональных могильщиков, гроб опускался в могилу. Совсем рядом - плачущая Ахматова".
Этот плач отозвался потом в ее стихах. Стихах-плаче.
Принесли мы Смоленской заступнице,
Принесли Пресвятой Богородице
На руках во гробе серебряном
Наше солнце, в муке погасшее, -
Александра, лебедя чистого.
Красивый мертвец, ничего не скажешь. Это определение - красивый мертвец - данное Блоку еще при жизни, вспомнил однажды Иннокентий Анненский, присовокупив раздумчиво: "Может быть, это и правда". Блок только что закрыл за собой дверь, но остался Сергей Владимирович Штейн, специалист по античной литературе, - он-то и сохранил для потомства эти несколько растерянные слова Анненского.
"Красивый мертвец... Может быть, это и правда". Нет, сейчас это правдой не было - болезнь изуродовала Блока. "Смерть хочет взглянуть на свои обнаженные язвы", - как написал он когда-то в статье "Безвременье". Будто о самом себе написал... В этом можно убедиться, сравнив его многочисленные фотографии с посмертным портретом, сделанным Анненковым. "Я провел наедине с трупом Блока не менее двух часов, в его квартире на Офицерской улице. Сначала я плакал, потом рисовал его портрет".
Увидев его, Евгений Замятин ужаснулся: "Блок в гробу... беспощадный лист, потому что это - не портрет мертвого Блока, а портрет смерти вообще, - его, ее, вашей смерти, и после этого, пахнущего тлением лица, нельзя уже смотреть ни на одно живое лицо". Так изменили его предсмертные муки...
17-летним юношей, отвечая на вопрос полушутливой анкеты, как бы он хотел умереть, Блок вывел: "На сцене, от разрыва сердца".
Сбылось, но лишь отчасти: не на сцене и не мгновенно... Боли в сердце были жуткие - он кричал. Смерть же отзывалась его собственными словами, которые он когда-то вложил ей в уста: "Я отворю. Пускай немного еще помучается..." Он кричал, а в паузах - и здесь оставаясь верным своей болезненной педантичности - разбирал архив, многое при этом уничтожая.
Но все ночи и дни наплывают на нас
Перед смертью, в торжественный час.
Час, правда, был не очень торжественным... Он попенял матери, что, будь его воля, сжег бы все свои произведения, кроме "Стихов о Прекрасной Даме".
Слава Богу, этого не случилось. Но могло случиться... "Всюду поют мои песни, песни о жизни моей".
Эти слова произносит некто Гаэтан, персонаж из "Розы и Креста". Свое имя он получил в честь католического святого, день которого и поныне отмечается 7 августа.
В тот самый день, когда умер Александр Блок. Часы показывали 10 часов 30 минут утра