Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков - Руслан Киреев 7 стр.


А дальше следует целый трактат, сочинению которого отнюдь не мешает лежащая рядом покойная жена. Никакого опять-таки страха, никакого смятения, и даже на сей раз голос не "тихий" - публицистический градус этого маленького трактата весьма высок, метафизика напрочь вытеснила человеческие чувства. Нет их и в письме к брату, написанному в день смерти жены, которая, впрочем, не стала для мужа неожиданностью. Еще накануне он отправил тому же брату Михаилу пространное послание, в котором, уведомив о безнадежном положении больной, делает всевозможные распоряжения, преимущественно финансового характера.

Но вот один мертвец преследовал Достоевского постоянно, с 18 лет и, по сути, до конца жизни... Среди многочисленных обитателей "Мертвого дома" есть некий дворянин, убивший своего отца. В острожном театре он играет на гитаре. На гитаре, как помним, играет и другой отцеубийца, Смердяков. Гитара, скорей всего, пришла в роман из острога, а вот мотив отцеубийства - это уже из жизни самого Достоевского. История эта довольно темная, по официальным документам отец скончался в 50 лет от апоплексического удара, но это по официальным документам.

"Убийство отца" - так называется глава из "Воспоминаний" младшего брата Достоевского Андрея Михайловича, посвященная этой семейной трагедии. Не смерть отца, а именно убийство...

Беда приключилась под деревней Черемошней, вдали от жилья, где работала в поле артель мужиков. Сюда-то и нагрянул с проверкой Достоевский-старший. "Выведенный из себя каким-то неуспешным действием крестьян, а может быть, только казавшимся таковым, отец вспылил и начал очень кричать на крестьян, - пишет Андрей Михайлович. - Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильною грубостью и вслед за тем, убоявшись последствия этой грубости, крикнул: "Ребята, карачун ему!.." - и с этим возгласом все крестьяне, в числе до пятнадцати человек, кинулись на отца и в одно мгновенье, конечно, покончили с ним!.."

Сын не присутствовал при этой страшной сцене и рассказывает о ней с чужих слов, но сохранились письма отца к жене, из которых встает образ человека мелочного (столовые ложки считал), деспотичного и подозрительно-ревнивого. "Расходам своим я веду счет, и при свидании ты его от меня получишь", - отвечала мужу уязвленная жена, божащаяся, что ни копейки не утаила от мужа. И продолжала: "Не терзают ли тебя те же гибельные для обоих нас и несправедливые подозрения в неверности моей к тебе, и ежели я не ошибаюсь, то клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землею, детьми моими и всем счастьем и жизнью моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому, единственному моему перед святым алтарем в день нашего брака".

Как то нередко случается, подозревающий в неверности другого сам бывает неверен. Вот и о слабости отца Достоевского к женскому полу свидетельствуют знавшие его люди. Есть основания предполагать, что это тоже могло послужить одной из причин кровавой расправы над ненавистным барином. Сказать что-либо более определенное трудно. "Человек есть тайна". Эту столь часто цитируемую формулу молодой Достоевский вывел в письме к брату Михаилу, написанном через месяц после смерти отца, о котором, признается 17-летний Федор, он "пролил много слез".

Итак, человек есть тайна, и тайну эту, продолжает Достоевский наставлять брата, надо разгадывать, "и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время..."

Сам творец идеологических романов разгадывал ее столь интенсивно и целеустремленно, как, может быть, никто другой в мировой литературе. Но вот насколько приблизился к ней - сказать трудно. Ответ ищут, естественно, в его великих произведениях, но, может быть, он лежит, затаившись, в каких-то вскользь брошенных им словах, на которые не всегда и внимание обращают.

Говоря в письме к младшему брату Андрею о своей семье, Достоевский сокрушается, что она слишком мала (имеется в виду возраст детей) и мечтает прожить еще хотя бы лет семь, чтобы поставить их на ноги. Это был март 1876 года - жить ему оставалось меньше пяти лет. По-видимому, он это чувствовал. "Да и мысль, - прибавляет, - что детки мои будут помнить мое лицо, по смерти моей, была мне очень приятна".

Это не случайный мотив и возник он не в последние годы, а гораздо раньше. Так почти 10 лет назад в Женевском дневнике Анны Григорьевны записаны слова мужа: "Вечером, когда он прощался, то сказал, что если он умрет, то чтобы я его вспоминала хорошим и думала о нем". На первый взгляд, самое простое, самое естественное наше желание - чтобы о нас помнили после нашей смерти, но не является ли это желание золотым ключиком к тайне смертного человека? Одним из способов, самым, может быть, надежным, выйти за поставленные смертью пределы. На Бога надейся, а сам не плошай...

Что такое Женевский дневник Достоевской? Это пухленькая, в 123 листа, записная книжка в коричневом коленкоровом переплете. Записи в ней делались в последние месяцы 1867 года, когда молодожены (обвенчались 15 февраля) находились за границей. Молодая женщина, которой едва исполнилось двадцать лет, заносила сюда карандашом украдкой от мужа свои ежедневные впечатления, причем, профессиональная стенографистка, именно в этом качестве и явившаяся год назад к прославленному романисту, чтобы записать под его диктовку новое произведение, изобрела для своего потаенного дневника особый способ стенографии. Умирая, она наказала его "уничтожить, так как вряд ли найдется лицо, которое могло бы перевести со стенографического на обыкновенное письмо".

Такое лицо нашлось. И спустя полвека после смерти Анны Григорьевны расшифрованный дневник был напечатан, чем еще раз была - пусть не прямо, пусть косвенно-доказана совершенно бесспорная для Федора Михайловича мысль, что смерть не есть крушение мироздания, жизнь в любом случае продолжается. Он об этой жизни, которая будет длиться и цвести после него, думал постоянно. Потому-то и произведения его никогда не заканчиваются смертью. Смерть не является венцом всего - ни для героев, ни для их создателя. Тот же Женевский дневник свидетельствует об этом.

Так, записывает Анна Григорьевна в пятницу 18 октября, он "пожелал мне долгого счастья на свете", то есть счастья без него, после него, причем слова эти были сказаны в полубеспамятстве, сразу после тяжелого приступа эпилепсии. Стало быть, в подкорке сидела эта свербящая мысль - мысль о ее жизни после него, равно как и мысль о смерти, могущей настичь его в любой момент.

"Он все жалуется, что у него сердце останавливается", - читаем в том же расшифрованном - вопреки воле автора - дневнике. И здесь же, тремя неделями раньше: "Он все говорил, что боится так страшно умереть. И просил, чтобы я посматривала за ним". Анна Григорьевна простодушно записала эти слова, не подозревая, что ее муж не то что стесняется своего страха, но считает его чем-то недостойным. Не зря его любимые герои лишены его, а те, кого он не жалует, откровенно, почти бесстыдно признаются в нем. "Я смерти не люблю и боюсь ее", - говорит в "Униженных и оскорбленных" князь Валковский. Ему вторит - правда, на свой лад - Петр Верховенский в "Бесах". "Если вы умираете и так неравнодушны, то... всё это очень опасно", - заявляет он Кириллову, решившемуся из метафизических соображений убить себя. А опасно потому, что Кириллов пообещал взять на себя, перед тем как уйти в мир иной, вину за кровопролитие. Но если неравнодушен, то вдруг раздумает убивать себя или, что еще опасней, брать чужую вину? В глазах таких, как Петя Верховенский, именно равнодушие - залог успеха в его бесовских делах.

Достоевский равнодушие ненавидел люто, но смиренное христианское принятие смерти и равнодушие к ней - вещи абсолютно разные...

По сути, вся его жизнь после того декабрьского утра 1849 года, когда из Петропавловской крепости их доставили к месту казни, была жизнью на Семеновском плацу, жизнью в постоянном, хотя, чаще всего, и в бессознательном ожидании смертельного выстрела, могущего прозвучать когда угодно, причем не обязательно - даже совсем не обязательно - из огнестрельного ствола. Вообще снаружи...

Как и следовало ожидать, убийственный выстрел этот раздался изнутри. Достоевский всю жизнь ждал его, коварного своей внезапностью, и потому-то так спешил, так боялся не успеть. "Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове!.." - писал он брату, возвращенный в камеру после инсценировки расстрела, писал в преддверии каторги, где ему вряд ли дозволят взять перо в руки.

Да, он боялся не успеть - страх этот поселился в нем навсегда. Не столько или даже не только вечная нехватка денег подгоняла его, как это принято считать (и как он сам объяснял свою вечную торопливость в работе), сколько священный, свойственный пророкам, страх не договорить. И не важно, что его пророческий дар многие склонны объяснять болезнью, ссылаясь, к примеру, на Магомета, который-де тоже страдал эпилепсией, - важно, что дар этот и впрямь был высокого, божественного порядка.

Еще одним следствием драмы на Семеновском плацу стало обилие насильственных смертей в его произведениях. Ни у кого в русской литературе, да, пожалуй, и в мировой (если не брать детективный жанр) нет такого количества убийств и самоубийств, сколько их у Федора Достоевского. Тут, конечно, сказались и страшная гибель отца, и лицезрение убийц в Мертвом доме, но решающую роль сыграл, конечно, Семеновский плац, который он хотел бы да не мог забыть... Не это ли постоянное внутреннее усилие - забыть, забыть! - и привело к тому, что у одного из величайших русских романистов практически нет ностальгических текстов, что, надо признать, резко противоречит русской литературной традиции? Даже желчный и уж отнюдь не сентиментальный Салтыков-Щедрин отдал ей дань, создав в конце жизни "Пошехонскую старину", быть может, лучшую свою книгу. А вот у Достоевского такой книги нет.

Федор Михайлович вообще не склонен вспоминать прошлое, во всяком случае после каторги, где, по позднейшему признанию, он все четыре года "вспоминал беспрерывно все мое прошедшее". Отвспоминался! В 1873 году он запишет в альбом Ольге Александровне Козловой, жене поэта Павла Козлова, переводчика романтического, а следовательно, и ностальгического Байрона, что "воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее воспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения". И потому естественно, что он старается их избегать. "Мне всегда было скучно припоминать прошлое, и никогда я не мог толковать о прошлом, как делают почти все", - это уже не сам Достоевский говорит, это говорит его Ставрогин, в выпущенной при публикации "Бесов" главе "У Тихона".

Примечательно, что своего собственного детства Достоевский, в подробностях и красках, так, кажется, нигде и не описал (за одним-единственным исключением: небольшой рассказ "Мужик Марей" в "Дневнике писателя" за 1876 год), а когда это делают его персонажи, в основном, ранние - Маленький герой или Неточка Незванова из одноименных произведений, - то в их устах события не искажаются призмой времени, все будто сейчас происходит, в данную минуту. Явлено детство и в поздних вещах, но детство не отжившее, не подчеркнутое элегической дымкой прошлого, а нетерпеливо и жадно устремленное в будущее.

" - И вечно так, всю жизнь рука в руку! Ура Карамазову! - еще раз восторженно прокричал Коля, и еще раз все мальчики подхватили его восклицание". Это последние слова последнего романа Достоевского, характерная писательская поза которого, - в отличие от вечно глядящего назад Льва Толстого, - напряженное всматривание в день грядущий. Куда и уходят братья Карамазовы. Только один обречен на вымирание - Смердяков. Остальные же, по-видимому, будут долго жить и долго определять тонус и качество русской общественной жизни. Смердяков наказывается смертью, но смертью безобразной. Равно как другие герои, любимые, ею награждаются, и тогда эта смерть исполнена благообразия и даже своеобразной красоты.

Итак, с одной стороны возвышение через смерть, даже, если угодно, поощрение смертью: старец Зосима, невинные детские души, а с другой - наказание через смерть, уничтожение с помощью смерти, не столько, вернее, не только физическое (это уже следствие), сколько духовное: Ставрогин, Свидригайлов, Смердяков... Смерти, заметим, добровольной, то есть не извне посылаемой, а взрывающей человека, не имеющего сил дальше терпеть себя, изнутри.

Особняком стоит тут Кириллов, который удивляется, что "все остаются в живых". Да, на свете много самоубийц, соглашается он с Петром Верховенским, однако это все, по его выражению, самоубийцы "с причиною". "Но безо всякой причины, - продолжит он, - а только для своеволия - один я".

Кириллов - идейный самоубийца, пытающийся восполнить собой отсутствующего, по его убеждению, Бога. Это ли не лучшее доказательство насущной, безотлагательной, смертельной (в прямом смысле слова) и одновременно спасительной необходимости его, Бога, существования?

Но это всё литературные персонажи, порождение художественной фантазии. Однако Достоевский живо, даже с какой-то болезненной пристрастностью интересовался реальными самоубийцами, изучал их и, как выразилась в своих воспоминаниях писательница Л. Хохрякова, "группировал": "Он следил долго за газетными известиями о подобных фактах, - а их, как нарочно, в 1876 г. явилось много, - и при каждом новом факте говаривал: "Опять новая жертва и опять судебная медицина решила, что это сумасшедший! Никак ведь они (то есть медики) не могут догадаться, что человек способен решиться на самоубийство и в здравом рассудке от каких-нибудь неудач, просто с отчаяния, а в наше время и от прямолинейности взгляда на жизнь".

1876 год упомянут тут не случайно. Именно тогда в "Дневнике писателя" появился очерк "Два самоубийства", за которым следовала исповедь одного из самоубийц, "разумеется, материалиста", уточняет Достоевский. "Ну, пусть, пусть бы я умер, - рассуждает этот безымянный персонаж, - а только человечество оставалось бы вместо меня вечно, тогда, может быть, я все же был бы утешен".

Мысль о вечной жизни, пусть не для себя, пусть для человечества, - мысль, конечно, религиозная, хоть и со знаком минус, поскольку уничтоживший себя человек в эту вечную жизнь не верит. Просто он не в состоянии вынести отсутствие Бога, и Достоевский это состояние понимает. Понимает, быть может, даже лучше, нежели состояние человека глубоко и безоглядно, без всяких умственных подпорок верующего. Этот внутренне защищенный человек от него куда дальше, нежели тот, который признает необходимость Бога, сам, однако, не в состоянии верить в него. И жить без него тоже не в состоянии, а потому истребляет себя. Пусть не одномоментно, как Кириллов, пусть с растяжечкой, с отсрочкой на неопределенное время, но истребляет, что, по глубокому убеждению Достоевского, противоречит природе всего живого. "Всякий организм существует на земле, чтоб жить, а не истреблять себя", - писал он за три года до смерти своему молодому и горячему почитателю Николаю Озмидову.

Кириллов истребляет. Это одна из самых мощных сцен у Достоевского. Если не самая мощная... И при этом, что ставит ее особняком во всем огромном творчестве писателя, - единственная смерть, которая описана им очень подробно, скрупулезно, словно при замедленной съемке, как сказали бы мы теперь.

Обычно Достоевский своих героев спроваживает на тот свет довольно быстро. "К полудню она впала в беспамятство, из которого уже не выходила, и скончалась через три дня", - информирует он о жене убитого Шатова. Ладно, это персонаж второстепенный, он ненадолго появляется в романе, но вот один из главных героев тех же "Бесов", Степан Трофимович Верховенский - двумя страницами раньше о нем сказано почти теми же словами, что и о жене Шатова: "Степан Трофимович скончался три дня спустя... Он как-то тихо угас, точно догоревшая свеча". А вот и самый главный, Николай Ставрогин, который, правда, умирает не собственной смертью, а накладывает на себя руки, но этому тоже уделено всего несколько строк, скупых, сугубо информационных, почти газетных - как и самоубийству Смердякова, как и самоубийству Свидригайлова...

Иное дело Кириллов - вот здесь уже Федор Михайлович расписался вовсю. Мало того что Кириллов излагает в свои последние минуты на земле убивающую его философию (род богоискательства, ведущего в его случае не к жизни, а к смерти), он совершает ряд удивительных поступков, которые приводят циничного и уже не способного, кажется, ничему удивляться Петра Верховенского не просто в оторопь, а в ужас.

Сцена и впрямь жуткая. Удалившийся в соседнюю комнату, чтобы пустить себе пулю в лоб, Кириллов не только не стреляется, но и вообще не подает никаких признаков жизни. После долгих колебаний Петр Степанович решается войти, входит и никого не обнаруживает, хотя комната не проходная, окно закрыто, а через форточку (форточка распахнута) не убежишь. И тут вдруг "что-то необычайное" заставляет его обернуться.

"У противоположной окнам стены, вправо от двери, стоял шкаф. С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно, - неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться". Спрятаться от кого? От самого себя, несущего себе гибель, от этой теперь уже неизбежной гибели и от неизвестности, которая ждет его там, за чертой, куда он в угоду своеволия вознамерился шагнуть. Нигде больше у Достоевского не передан так ужас небытия, ужас вплотную приблизившегося исчезновения, как на этих страницах. Да и вообще в мировой литературе таких страниц немного. По художественной, по психологической мощи они сравнимы разве что с толстовской "Смертью Ивана Ильича". Кириллов в ожидании выстрела пребывает, если угодно, на своего рода Семеновском плацу, разве что Достоевский находился на нем отрезок времени, измеряемый минутами, а его герой - многими и многими днями. К тому же там, на реальном Семеновском плацу, на спусковой курок должны были нажать другие, а тут - ты сам.

"Бледность лица... была неестественная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве". Нетерпеливый Петр Степанович всеми своими действиями подгоняет, подталкивает Кириллова к роковой развязке, а тот все медлит, медлит и даже оказывает внезапное сопротивление, причем делает это самым невероятным образом.

"Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Петр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки".

Укусил... Укусил за палец! Это уже не человек - это уже получеловек, почти животное - вот во что превратился бесстрашный в своих умственных построениях доморощенный философ перед лицом вплотную подступившей смерти. Кажется, такое мог придумать, мог увидеть в гениальном прозрении лишь Достоевский, но нет, у него был в некотором роде предшественник.

За 45 лет до появления перед читающей публикой Кириллова, в начале 1829 года, Виктор Гюго опубликовал свой мгновенно ставший знаменитым "Последний день приговоренного к смерти", совсем небольшую вещь, которую три десятилетия спустя перевел на русский язык Михаил Михайлович Достоевский (видимо, по рекомендации брата Федора) и которую автор "Бесов" считал "бессмертным произведением". "Ради Христа, подождите еще минуточку, - взмаливается перед палачом приговоренный к смерти, - а то я не дамся, я буду кусаться!"

Назад Дальше