- С двойником? Умница. Параллельный монтаж. Во мне - двойнике словно обновляется кровь. Мелькают города и страны, где я никогда не был, невиданные дворцы, толпы расступаются, и лестница, и я по ней всё выше - и потрясающе счастлив! Но себя счастливого я вижу со стороны. Я - первый вернулся с островов Зелёного Мыса. Отпираю дверь своей комнаты, вхожу. Ставлю на стол консервную банку. На ней этикетка - оранжевая, с синим морем и зелёными пальмами. Я знаю, что в банке - время. Всё отчётливо, совершенно реально: выдвигаю ящик буфета, роюсь в ложках, вилках, нахожу консервный нож и вскрываю банку. Чтобы посмотреть, как из неё потечёт время.
- И что?
- Ни-че-го. Я-второй убегаю от себя-первого, а я-первый сижу и жду. И в банке пусто. И почему-то страшно.
- Это сон, - утешила Томка, - не к худу. Он к добру, ты мне верь.
По дороге на Уктус Томка дремала, положив голову на плечо Светки Полуэктовой. Светка ей и лыжи смазала, и стартовый номер привязала, а Томка лишь продела в тесёмки ватные руки. Как стартовала, как шла - не помнила: упала на спуске, и кто-то переступил через неё. Номер сдать позабыла: может, в палатке завалялся, может, обронила на снег.
…Номеру цена - копейка, но если участницы станут разгильдяйничать, всё везде разбрасывать, то нарушится установленный от века порядок, и мы докатимся до полного развала дисциплины. А с кого спрос? С тренера.
Выходит, Семён Теренин, заслуженный работник физкультуры, не щадящий себя, уважаемый ветеран, вынужден краснеть, когда столичная судейская мадама, собирающая номера, его, как мальчишку, отчитывает, присовокупляя высокомерное: "Понавезли фабзавуч, совершенно некультурная публика".
Особенно же был убит Семён Павлович тем, что лыжницы Среднереченской прядильно-ткацкой фабрики потерпели поражение не только от сборных, но и от нижнереченской шушеры. И он, вчера вознесённый, пал в глазах руководства, при всех на поляне на него кричали и топали, а он стоял как оплёванный. Понимал (не впервой, чай, стружку снимали): ссылки на то, что не "угадал мазь", что помешала позёмка, которая внезапно широким крылом омахнула трассу, мёртво схваченную ночным морозом, не пройдут. "Метель, - скажут, - для всех метель, руководить значит предвидеть". А как было предвидеть, что половина команды еле доползёт до финиша, некоторые вообще сойдут, несмотря на то, что он глотку сорвёт, умолял каждую: "Терпи!"
Тут ещё негодница Лукашёва номер потеряла. И не явилась на собрание. Он к ней: дрыхнет без задних ног. Велел Даниловой и Полуэктовой погулять по коридору.
- Не выспалась, матушка? - посочувствовал ядовито, и она враз зенки продрала, села. - В чужой постельке тесно, да не скучно?
"Антонида настучала", - догадалась она.
- Жеребцом запахло?! Так я те хвост эдак вот накручу, - и в целях наглядности намотал на руку казённое вафельное полотенце, - да вырву! Забыла, как у Семён Палыча в ножках валялась: "Помогите, Семён Палыч, маме не говорите, Семён Палыч"? Конечно, конечно, вы нынче всесоюзная звезда экрана, на коллектив вам - тьфу и растереть! А шевельни-ка куриными мозгами да вспомни из программы средней школы, как отец сыну говорил: "Я тебя породил, я тебя и к ногтю!"
Всё предвидел, любую реакцию, но не такую:
- Я вас прошу на меня не кричать, - со спокойным таким тоном. - Если не умеете держать себя в руках, подите полейте на шею холодной воды. Вон она у вас какая красная.
Вышло, что не он её унизил, а она его.
- Ну, пожалеешь ты у меня, - только и смог прошептать. - Ох, пожалеешь! - и сразу ушёл.
И Томка о нём позабыла. Томка ждала вечера.
…Идёшь знакомой с детства улочкой, погружён в свои заботы. То, что перед тобой, привычно и намозолило - стены домов в потёках, ржавые водосточные трубы, запылённые вывески, обыденка; но ненароком поднимаешь глаза к кромке верхних этажей, и окружающее вдруг примет облик отстранённый, явит не замечаемое, забытое - барокко какое-нибудь или ампир. И улица другая, и город, и всё свежо, омыто, и, круто выписывая виражи, уходит ввысь голубиная стая. Туда, где след инверсии от недостижимо далёкого реактивного самолёта. И ты внезапно чувствуешь беспечность и счастье - отчего?
Что с вами, маэстро Кречетов? Не мальчик ведь, и опыта подобных похождений вам, сеньор, не занимать…
В помещении уктусской лыжной базы округа Иван Одинцов пил чай. Дом был основательный, обшитый тёсом и на славу утеплённый: военные - мастаки обустраиваться. Ивана сюда позвал завбазой, давний знакомец, - отдохнуть от палаточной тесноты и суеты.
Иван сидел на армейской койке, голый по пояс, ссутулясь, и Кречетову показалось, что отягощён он не столько усталостью после гонки, сколько бременем шатровых плеч, грудных мышц, похожих на состыкованные валуны. Иван прихлёбывал из пол-литровой кружки чай, заедал шоколадом, отрубая ножом по квадратику.
- Садись чаёвничать, - добродушно велел гостю, отломив точно краюху кус шоколада.
Сквозь оконце мелькало разноцветье лыжных свитеров, в этом чудилась весёлая благостность, наподобие новогодней, внутри же царила избяная, духовитая, но тоже благостная полутьма. Иван плеснул в другую кружку из чайника, ворковавшего на электроплитке, - мозолистая пятерня, не дрогнув, удержала горячую ручку.
- Заварка-то свежая, да я покрепче люблю, - тебе сыпануть?
- Транжирь, коли не жалко.
- Для милого дружка и серёжка из ушка, - усмехнулся Иван, протянул кружку, пытливо глядя на пришельца глазами, светлыми, как нержавейка, отражающая оконный блеск. - По делу? По телевизору выступать? Почему Одинцов аж на восемнадцатое место прикоптел?
- Сиди. Мог я зайти просто - как человек к человеку?
Иваново лицо разгладилось и помягчело.
- Если как человек к человеку, это дороже дорогого. Извини, худо о тебе подумал… Слышь-ка, не в службу, а в дружбу, там собака за дверью скулит, впусти, пусть подхарчится.
Грязно-белый щенок с чёрным пиратским пятном на глазу опасливо взял из пальцев Ивана ломтик колбасы и, увернувшись от протянутой к холке ладони, закосолапил в дальний угол.
- Видать, ты, брат, битый, - сказал ему Иван ласковым голосом. - Жалею сызмальства всякую тварь. Пашешь, бывало, лошадёнка - кожа да кости, еле копыта переставляет, ожгёшь вожжами, а самому больно.
Помолчали.
- А ходко нынче шлось, - сказал Иван. - Я ещё вчера приметил: солнышко варежку надело - это к морозу.
Щенок в углу чмокал, урчал, трудясь над твёрдым ломтём. Иван отсёк и кинул ему ещё, щенок подвинул к себе лапой, подгрёб под брюхо.
- Боится - отнимут, - сказал Кречетов.
- А то не отнимали?.. А я вот нынче сам отдал - гоночку-то. Тут, понимаешь, проблема. Наши пеньки сосновые засомневались заявлять меня в эстафету. Выходит, чтобы им доказать, должен был я стегать как проклятый, так или нет?
- Допустим.
- Но рассуди. Сегодня, на пятнадцати верстах, докажу, но выложусь. В мои годы выносливости хоть отбавляй, а скорости, резкости - поубавилось. В эстафете нужна резкость. И я себя поберёг. Доверился ихнему здравому смыслу. Должен же он у них быть. У меня эстафетный опыт колоссальный… В общем - "слепой сказал: "посмотрим"". Сгодится телевидению такой мой секрет?
- Иван, я для тебя всего лишь звонарь с микрофоном?
- Прости, обидел.
- Не в том дело. Ты сам себе иногда не кажешься машиной? Залили в бак вместо горючего лозунги: давай, вкалывай. Для радости народа и будущих поколений. Только если бы мы были машины, роботы, мы бы не собачек сейчас в космос запускали, а завтра сами полетели бы чёрт знает в какие галактики. Но зачем они мне, галактики, если сегодня жить - без радости?
- Это я тебя понимаю.
"Понимает? - внезапно насторожился Кречетов. - А ну, стоп мотор, отставить откровенность".
- Ещё подлить?
- Хватит, обопьюсь. Всё хорошо в меру.
- А где она, мера? Для себя я её покамест не знаю. Это ты верно - жить, так в радость. Народишка-то хватает, который у меня за спиной шу-шу-шу: "Пора деду на печь". Но ведь на печке… мать их курица, не пойму иной раз, для чего им головы, только шапки-пыжики носить?.. На печке я именно стану дед, им же бесполезный. А в меня вложено. Государством. Пока я на лыжне, мне это в радость, а коли радость, то и сила. Как бы объяснить? Скажем, перед тобою женщина, и ты к ней горишь, и она к тебе, так что - вздеть галошки, сказать "покеда" и топать к себе на печку?.. Да это тебе понятно. Одного мы поля ягоды. - И засмеялся во всю белозубую пасть.
Они уже расстались давно, когда Кречетов мысленно услышал снова: "Это тебе понятно, одного мы поля ягоды". Имел ли в виду Иван конкретное, знал ли? Если знал, то не один. Значит, пошли разговоры. Да нет, ерунда, он о своём мытарился, себя убеждал не верить в неизбежное. И нет, нет ему дела до чужих забот…
После приснопамятной политбеседы командира огневого взвода вызвали лейтенанта Кречетова к замполиту. Печальный армянин, у которого лейтенанты беззастенчиво стреляли деньги до получки, хоть и был он многодетный отец, спросил: "Что мне с тобой делать, уважаемый Анатолий? Что знал - не знал генералиссимус, высказывался зачем?" - "Затем, что это моё личное мнение", - хорохорился пижон. "Не личное, а лишнее. Теперь жди".
Ждать пришлось недолго. Явился майор из округа - чахоточного вида, в суконной, невзирая на жару, гимнастёрке, с блеющим скучливым голосом. Лейтенант боялся, что речь пойдёт о злополучном личном мнении. Майор интересовался другим: шуточкой насчёт "эпохи позднего реабилитанса", откуда лейтенанту известно про очередь от… - он заглянул в блокнотик… - магазина "Чаеуправление" на улице Кирова до Главной военной прокуратуры?
- Сами видели?
- Так точно.
- Где проживаете в Москве?
- На Таганке. Товарищеский переулок.
- Товарищеский - ты смотри. Сам москвич, а не знал, что есть такой. Хорошее какое название. - Майор посмотрел на замполита, и тот закивал с такой горячей готовностью, словно хорошее название переулка подтверждает благонадёжность его уроженца.
- А Таганка ведь далеко от улицы Кирова, - продолжал майор ходить вокруг да около. - Выходит, в семь утра вы специально ездили, чтобы наблюдать очередь… - он снова покосился в блокнотик… - жертв исторической несправедливости. Специально или неспециально?
- Так точно, неспециально.
- В каком году, месяце?
- Не помню. Кажется, в пятьдесят четвёртом.
- В пятьдесят четвёртом действительно начался процесс пересмотра отдельных… дел. Вы тогда проходили обучение в зенитно-артиллерийском училище, в городе Алуксне. Находились, значит, в отпуске, так? Соскучились по столице. Гуляли, так?
- Так точно.
- И случайно очутились в расположении Главной военной прокуратуры. Случайно совершили наблюдение. По прошествии длительного времени поделились выводами своих наблюдений с рядовым и сержантским составом. Случайно вспомнив. На политзанятиях. Так и будем писать?
Вот оно - всплыло.
Сорок пятый год, первый пионерский послевоенный лагерь. Председатель совета отряда, он самозабвенно чеканит шаг на утренней линейке, картинно рапортует, потом салютует, потом любуется собой, и директор лагеря - одноногий вояка, орденские планки в три ряда на груди френча со шлейками от снятых недавно погон им любуется. "Отряды, нале-во! В столовую бегом… арш!" Орава несётся к столам, уставленным стаканами комковатого, концентрированного киселя, на которых по ломтику чёрного хлеба со свекольным повидлом. "Анатолий! Задержись, дружок. - Директор обнимает его за плечи. - Я всё присматриваюсь, Михаил Семёнович - не отец тебе?" Анатолий молчит. "Ладно, беги".
А куда бежать от сходства, внезапно, неожиданно обнаружившегося, с тем, кого он не знает и не хочет знать?
Несколько дней ему чудится, что директор всё ловит его издалека в снайперский прицел.
И тогда председатель совета отряда убегает из лагеря.
Тот давно от них ушёл. О нём никогда не говорила мать. Лишь шёпотом за шкафом, которым надвое разгорожена комната, чтобы у сына был свой уголок. По ту сторону границы стеклянной дверцы - посуда, по эту наклеены гуммиарабиком детский рисунок - отважные испанские республиканцы в двурогих шапочках идут в штыковую атаку, от них удирают фашистские танки; фотография из журнала "Огонёк", советские маршалы, стоящие шеренгой, одинаково скрестив руки, как футболисты, заслонившие свои ворота от штрафного удара. В центре товарищ Ворошилов, над ним возвышается голым блестящим черепом товарищ Тимошенко, по бокам товарищ Будённый с легендарными усами торчком, пожилой, похожий на учителя Шапошников, бравый щекастый Кулик. Однажды за шкафом ночное перешёптывание - к матери припожаловала подруга: "Посадили… Дура, не плачь, туда и дорога, пятьдесят восьмую зря не дадут… Дура, что сразу не развелась, хоть сейчас не зевай, оформи". - "Нет. Теперь - нет". - "О господи, дура принципиальная. Хорошо, хоть у мальчишки твоя фамилия, и пусть везде пишет "умер", слышишь, во всех анкетах". - "С ума сошла, какие анкеты, он ребёнок". - "Пусть всю жизнь пишет "умер", ты же знаешь, как у нас "яблочко от яблони", почему он должен страдать из-за этого… разложенца?.. Он не слышит?" - "Он спит".
А он всё слышал. И в него вошёл страх. Страх стал частью тела, поселился в мышцах, нервах, кровеносных сосудах. Подчас пронзал, как ток, если тронешь оголённый провод. Соседка - мымра, от неё все квартирные склоки, - вдруг украдкой совала в коридоре то конфетку, то яблоко, он отворачивался. Оголец Ахметка, строивший из себя жигана, сын дворника, верховод Товарищеского переулка, раз мимоходом подмигнул - не злорадно, а, пожалуй, с пониманием, сложил перед лицом пальцы решёточкой: "Тю-тю? Ничё, и там люди живут". Толя юркнул в первое парадное и с тех пор за версту обходил Ахметку.
Но минула война, сменилось квартирное, дворовое население, погиб в бомбёжку дворник Мустафа, и Ахметка бесследно сгинул. Страх же, ущербность - остались. Чтобы от них избавиться, решил Толька записаться в секцию бокса. Тренер, как положено, учил новичков сначала защите: "Уклон, отклон, нырок, закройся, подставь плечо. Не бей с маху, обозначай удар". Он не защищался - бил, и его били. В спаррингах норовил схлестнуться с теми, кто старше, сноровистей: падал, вставал как психованный, его уже боялись. Заплывшие глаза-щёлки из-под израненных надбровий искали вызов в чужих глазах. "Настоящий спортсмен, - учил тренер, - никогда не применит боевой навык на улице против неспортсмена", но он дрался и на улице, и в классе. Бокс был панцирем, щитом, физиономия стала железной маской.
Потом масок стало больше - руководитель драматического кружка обнаружил в нём искру божью и "ярко выраженную фактуру современного положительного героя". Сын полка разведчик Ваня Солнцев; Олег Кошевой; даже - хоть не по возрасту роль, но и вымахал он не по возрасту, возмужал, раздался в плечах, - даже бесстрашный журналист Смит, борец с поджигателями войны из пьесы Константина Симонова, главного писателя и лауреата. Актёрские личины имеют свойство прирастать к лицу. В студии Дома пионеров в переулке Стопани учили вживаться в образ - по системе Станиславского. А он и вне театра - неосознанно или, пожалуй, полуосознанно, - ощущал безупречность своего, не актёрского, образа. Это тоже был панцирь и щит. Страшок-то и скукожился. Но затаился.
Случилось действительно в отпуске.
Мать бюллетенила. Не грудная жаба, из-за которой она от кухни и до комнаты доплеталась, держась за стену, - война была её болезнью. Казалось бы, в эвакуации повезло: на работу взяли в ОРС оборонного завода. Сначала грузчицей - мать была крупной, ширококостной и терпеливой; потом учётчицей - всё-таки грамотная, по специальности корректор; потом неожиданно выдвинули и заведующие. Однако с этого тёплого, по общему мнению, места угодили на очень холодное - за проволоку - один за другим три её предшественника. Как-то раз недосчитались четверти со спиртом, мать поседела за ночь. Из Москвы уехала в эвакуацию интересная, следящая за собой - перманент, тонко выщипанные брови - женщина средних лет, вернулась суровая старуха с гребнем в грубо подрубленных прямых белых волосах. В прежнее издательство служить не пошла, да его и не существовало, как многих других учреждений, словно растворившихся во дни великого исхода из столицы - вместе с пишмашинками, скоросшивателями и спецчастью. Сейфы зияли пустотой - анкеты сожгли. И, поступая на новое место, мать решительно вывела в соответствующей графе о муже "умер".
Так вот, было это в отпуске. По ночам курсант предавался на стороне забавам, положенным молодому военному, днём же отсыпался. Мать пришаркала на его половину: "Извини, я бы не обеспокоила тебя просьбой, если бы не крайняя необходимость". Он было сладко раззевался, но защёлкнул рот, едва услышав: "Звонила Лидия Леонидовна. Эта просьба - её". Дрёму как рукой сняло: "Она ещё смеет - после всего?" - "Говорят, сейчас многие подают на пересмотр. Она ходила к адвокату. Тот сказал, что старые дела трудно отыскивать, их слишком много. Она просила меня написать его биографию. Я дольше знала его. И о нём - больше. Вот - отнеси. Туда, на Кировскую, - её вызвали к восьми. Она тебя узнает. Не сочти за труд, я бы и сама, но не дотащусь". - "Плюнь на неё и выкинь из головы! Она думала о нас - тогда?" - "Я делаю это не для неё". - "Для него, что ли? Троцкиста, бухаринца или кто он там ещё?" - "Он был честен. Я виновата, что его сын не узнал этого от меня. Берегла тебя от боли, а это, в сущности, беспринципно. Ты сделаешь - ради меня. Ради моей совести".
Ночью прошёл дождь. С декоративного под пагоду фасада чайного магазина падали капли на очередь - здесь она начиналась. Людской ручей был бесцветен, двигался едва заметно. И от прочих очередей отличался кротостью: стоявшие здесь были предупредительны к многочисленным старикам и старухам, заботливо предлагали женщинам подержать ребёночка, если он вертелся на руках, или усадить на приступок фундамента, если - обок. Свежо пахло венской сдобой, и хоть угловая булочная была ещё закрыта, из фургона только выгружали, подавали лотки, какая-то жалостливая продавщица раздала по рукам несколько батонов, и близстоящие делились, неторопливо отламывая куски. Блестя галунными погонами, отражаясь в мокром асфальте начищенными сапогами, курсант шёл вдоль цепочки людей-теней, и они жались друг к другу, и сторонились от прочих, полноправных, спешащих на службу граждан. Небо слабо голубело в гигантской плоскости пыльного стекла - стене огромного здания, которое по воле великого Ле Корбюзье должно было словно парить над землёй, но хрупкие опоры по чьей-то воле заслонили щитами. Там, за ними, были склады, гаражи, мусорные ящики. Чем ближе подходил курсант к прокуратуре, тем неуверенней делался его шаг. Он был узнан, когда, миновав железные ворота, вплотную подошёл к тому дому. Дом был словно нездешним на нарядной, затейливой Кировской, равнодушно и без затей сбитый из жёлтого кирпича, ниже окна наглухо зашторены, а чем выше, тем окна становились меньше, сжимаясь под крышей до размера тюремных.
Его окликнули от самой двери. Но не женский голос, и мужской - надтреснутый: "Анатолий Михайлович! Вы Анатолий Михайлович?" Старик в шинели и кепке протягивал к нему руку с висящей на запястье брезентовой полевой сумкой. "По-видимому, она ждёт вас. Мы здесь давно, и ей несколько дурно".