* * *
"…Где же ты, мой друг, далекая Леля? При всем твоем пылком воображении ты не сможешь представить, в каких условиях оказался твой Николай. Ты всегда посмеивалась над моей аккуратностью, называла меня франтом… А как ты нервничала, когда мы собирались в театр. Обычно мужья ждут жен, до последней минуты занятых туалетом, а у нас было наоборот.
Я любил по утрам и на ночь принимать резкий, холодный душ, растирать тело грубым полотенцем, любил хорошее мыло… А теперь я смотрю на свои почерневшие от грязи, запекшиеся от крови ладони…
Камера - вся черная, вероятно, от испарений; окна с решетками тоже черны; "намордник" - этот низко надвинутый над окном козырек из железа, недопускающий в камеру солнечного света, - изнутри окрашен чернью; дверь камеры - черная; кормушка, через которую один раз в день передают баланду, - черна, а трижды проклятый "глазок" за кормушкой, откуда через каждые пять минут поблескивает черный зрачок охранника, черен, как ночь.
Ни одного светлого пятна, даже лицо Алеши, обычно светившееся молодостью и силой, приняло землистый оттенок. И только высоко, сквозь последний квадрат решетки, маленький клочок неба сияет обычной безмятежной синевой…"
Так, в полузабытьи, Русевич все чаще рассуждал про себя. А может быть, не про себя, а вслух. Острое сожаление сжимало сердце Русевича. С какой возмутительной беспечностью растрачивал он дни и часы своей жизни и мало, очень мало любовался этим лазоревым небом, ясным и ласковым в полдень, зеленоватым в часы рассвета, приоткрывающим ночью бездонные тайны далеких миров… Если бы чудо вернуло ему жизнь, - теперь он знал бы ей цену!
Маленький квадратик синего неба будил в нем столько воспоминаний, столько чувств, что мысли и нервы Николая не имели ни минуты покоя. Именно он, этот синий квадратик, звал его к жизни, теплил отчаянную надежду.
Он снова и снова впадал в забытье, голова пылала от жара, не было сил вымолвить слово, но мысли не засыпали - они бодрствовали и жалили в самое сердце. Ваня Кузенко ни на минуту не покидал его. Он разорвал на полосы свою грязную рубаху и перевязал Русевичу раны; прикладывал мокрую тряпку к его разгоряченному лбу. Николай почти не приходил в себя. Он словно пребывал в каком-то черном провале, где не было ни проблеска, не слышно ни звука и только черный глаз пристально и злобно вглядывался из тьмы.
Этот неусыпный глаз все отчетливей вырисовывался перед Николаем, и, странно, сквозь ночь и окованную железом дверь Русевич словно видел квадратный череп Кухара, его широкий, мясистый нос, очертания тонких губ… Что говорил Кухар? Ах да, он повторял свою излюбленную фразу:
- Сумей обезвредить другого, пока он не обезвредил тебя.
Именно этим подленьким девизом он пытался убедить Николая в том, что его упрямство - неоправданная романтика глупца. Он повторял на разные лады, что жизнь дается человеку один раз и настоящие люди всегда должны об этом помнить.
Истерический крик, раздавшийся где-то близко, заставил Николая стряхнуть оцепенение и тяжкую дремоту. Он открыл глаза и приподнялся на локте. Тускло мерцала матовая лампочка, заключенная в проволочную сетку; в камере кто-то надрывно плакал, иногда этот плач переходил в истерический визг. Русевич услышал шепот Ивана:
- Тебе не лучше, Коля?
Николай спросил встревоженно:
- Где Леша?
- Увели на допрос…
Николаем овладел приступ тоскливого беспокойства.
- Выдержит ли Алексей?..
Кузенко утвердительно кивнул головой; глядя перед собой, он о чем-то сосредоточенно думал. Вскоре за перекрестьями решетки зашумел дождь; крупные капли со звоном разбивались о железный козырек окна, но прохлада в камеру не проникала.
Постепенно успокоится, смолк плакавший узник - возможно, навсегда… Здесь это случалось не редко. Сутки назад с допроса притащили на носилках белокурого паренька, почти мальчика, - он бредил всю ночь, а на рассвете затих навсегда. Втайне Кузенко завидовал ему, пожелание легкой смерти здесь звучало искренне и гуманно.
Приблизившись к Николаю, Кузенко спросил:
- Ты сомневаешься в Лешке?
- Нет, Ваня, не сомневаюсь, но всему есть предел.
- Не для всех он одинаков, - помолчав, заметил Кузенко и неожиданно спросил: - О чем ты все думаешь? И во сне говоришь…
Русевич порывисто вздохнул:
- Я вспоминал, как ходили мы на шаланде под Очаков, скумбрию ловить. Случайно прихватил я тогда книгу "Овод". И, понимаешь, так зачитался, что и про скумбрию забыл, а плечи мне будто кипятком обварило. Позже, случалось, спрашиваю самого себя: скажи-ка, мол, Николай Александрович, а если бы ты на месте Овода оказался? Смог бы ты вынести все муки и пытки ради идеи? И отвечал: да, смог бы! Но каждому человеку свойственна и критическая самооценка. Вот этот критический голос и говорил: "Легко отвечаешь, братец. Очень легко! А если тебе под ногти иголки загонять станут? Если раскаленное железо приложат к груди? Палачи изобретательны, выбор пыток у них не ограничен - неужели ты все сможешь перенести?"
- И что же ты ответил? - с интересом спросил Кузенко.
Николай не успел ничего сказать - заскрипела тяжелая дверь, звякнул засов, и полоска резкого света ударила им в лица. В камеру ворвались шестеро гестаповцев.
Кузенко встал и попытался объяснить, что Русевич подняться не может, но гестаповец ударил его ногой в живот, а двое других подхватили Русевича и поволокли по коридору.
Кузенко приказали подняться, крепко связали руки и, подгоняя прикладами, тоже погнали на допрос.
Русевич сразу же узнал комнату, в которой оказался: здесь вместе с Эдуардом Кухаром Кутмайстер вел первый допрос; они и сейчас сидели за тем же широким столом, бесстрастно покуривая сигареты. Кутмайстер усмехнулся и приветственно взмахнул рукой.
- Добрый здоровья, спортсмен! - Он протянул портсигар с сигаретами. - Битте. Прошу.
Опираясь спиной о стену, Николай стоял неподвижно. Он знал, какая жестокость кроется за этой вежливостью. Знал ли об этом и Кузенко, стоявший рядом? Впрочем, в нем Русевич был почему-то уверен. Ваня всегда казался ему упорным и волевым человеком.
По пути на допрос Русевич не сомневался, что застанет здесь и Алешу. Но Климко в комнате следователя не оказалось. Куда же они успели его запрятать? Как перенес он первый допрос?
Подобострастно выслушав Кутмайстера, Кухар вышел из-за стола и, оставаясь на почтительном расстоянии от пленников, заговорил мягким, многообещающим тоном:
- Унтерштурмфюрер не собирается долго задерживать вас. Больше того, он приносит вам, Русевич, свои извинения за неприятный инцидент, происшедший на прошлом допросе. Господин Кутмайстер настоятельно просит вас быть благоразумным и ответить на три вопроса…
Кухар согнул палец правой руки и проговорил, подчеркивая каждое слово:
- Во-первых, кто, когда и где дал указание динамовцам собраться на хлебозаводе?
Внимательно рассматривая свою руку, он согнул другой палец.
- Во-вторых, кто проводил собрание перед матчем с "Люфтваффе" и запретил приветствовать именем фюрера? И последний вопрос, - он согнул третий палец, - вопрос с красными футболками, нам ясен… А вот фамилии организаторов, распределенных по секторам, вам придется назвать.
- Ничего нового я сказать не могу, - ответил Русевич, морщась от боли в левой руке.
- Его связывает подпольная клятва? - резко спросил Кутмайстер. Кухар также резко повторил вопрос.
- На завод меня пригнал голод. А потом, встречая товарищей по команде, я приглашал их на работу. Никакого собрания мы не проводили, но, естественно, договаривались о тактике игры. Почему мы произнесли "физкульт-ура"? Это приветствие принято. Я не могу понять, чем мы, футболисты, так опасны для немецкого командования.
Кутмайстер выслушал перевод Кухара и, бросив на стол карандаш, обернулся лицом к Русевичу.
- Когда вы отдельны, вы никакой опасности не представляйт. Но когда вы собирался вместе, и отказывался приветствовать именем фюрер, и устраивал на стадион демонстрацию, парад, да, парад в красный рубашка, - тогда вам следует одевать наручник и намордник!
Эту длинную фразу он выпалил без передышки, и на его измятом лице резко обозначились багровые пятна. Закуривая и снова переходя на издевательски вежливый тон, Кутмайстер спросил:
- Герр Русевич - спортсмен-универсаль? Он может и швиммен?
Николай не понял, но Кухар ответил за него:
- Да, он очень хорошо плавает. Даже собирался переключиться на водное поло.
Унтерштурмфюрер улыбнулся и сказал по-немецки:
- Это приятно. Он сможет тренироваться в водное поло до тех пор, пока не станет благоразумнее. Пусть оценит работу наших инженеров - они недавно прекрасно оборудовали специальное помещение. Ими руководила истинная любовь к оригинальной архитектуре…
Он тяжело закашлялся и, откинувшись на спинку стула, нажал кнопку звонка. Тотчас появились два охранника. Унтерштурмфюрер вырвал из блокнота листок и, написав несколько слов, передал им.
Русевич бросил быстрый взгляд на Ваню. Тот стоял погруженный в какие-то думы. Он почувствовал взгляд Николая и, словно вырываясь из сонного оцепенения, приветливо кивнул ему на прощанье.
Через несколько минут перед железной дверью карцера гестаповцы приказали Николаю разуться и раздеться до белья. Ему пришлось наклониться, чтобы войти в этот темный ледник, залитый холодной водой. Одиночка, в которой он провел первые дни после ареста, теперь могла бы показаться ему хорошим номером гостиницы. Он нащупал узкую железную решетку, вероятно предназначенную для сна заключенного, и попытался взобраться на нее. Усидеть на решетке было почти невозможно: железные прутья врезались в тело, а сверху методически падали крупные капли воды. Николай вспомнил, что где-то существовал такой мучительный вид казни: осужденного привязывали в кресле, и на бритую голову через определенные промежутки времени падала капля воды. В конце концов, после длительной, страшной агонии человек погибал.
Русевич не мог бы сказать, что боится смерти, - мысль о неизбежной гибели стала привычной. Однако его пугало давящее безмолвие этой преисподни… Примерно через каждые полчаса открывался дверной глазок - и пропитый, надтреснутый голос спрашивал:
- Ты будешь говорить?
Русевич не помнил, сколько прошло времени, когда, наконец, ему передали деревянную миску с похлебкой и черствый сухарь. По этим передачам ему удавалось приблизительно определять время. Он никогда не спал больше семи часов в сутки и вообще считал обидным, что треть человеческой жизни уходит на сон. А теперь, в мокром карцере, он мечтал о сне. Однако уснуть ему не удавалось. Чтобы как-то забыться, он стал сочинять Леле мысленное письмо… Он последнее время часто это делал. В сущности, пора было бы примириться с известием о том, что его жена и синеглазая дочурка погибли, однако Николай не верил этому, не мог поверить.
- Я не верю в их смерть, - говорил он себе. - Нет, не верю. Поэтому я пишу им письмо. Пусть оно никогда не будет получено - я верю, что люди, любящие друг друга, могут обмениваться мыслями на расстоянии.
…Добрый день, девочка моя! Пишу тебе в безвестность, но убежден, что ты услышишь мой голос, как бы далеко ни была. Я не знаю, ночь ли сейчас или день, выйду ли я из этой каменной могилы или навсегда останусь в ней, но, что бы ни довелось мне здесь перенести, до последнего вздоха меня будет согревать воспоминание о тебе и о нашей синеглазой Светланочке.
Я здесь потому, что хочу сохранить спокойную совесть, не запятнать своего имени, потому что я верен моей Родине. Обычно в моем положении человек оставляет завещание. И я не хочу быть исключением. У меня нет никаких имущественных распоряжений, так как я не имею ни счета в банке, ни собственного дома, ни машины, ни мебели - ничего. Есть у меня чистое, любящее сердце, совесть и честь - самое большое, истинное богатство человека. Это богатство я завещаю моей дорогой крошке. Как я мечтал отдохнуть с тобою и с нею в августе месяце на Лузановке! Так и не выполнил своего обещания научить тебя плавать.
Не стану обременять тебя последними поручениями, но мне очень хотелось бы, чтобы тот француз, с которым я когда-то поспорил в Париже и о котором рассказывал тебе, чтобы Ив Вильжье узнал о последних днях моей жизни.
Я зачастую вспоминаю о нем и вижу, что роковая ошибка, повторенная тысячами таких, как он, не могла не содействовать мировой катастрофе.
Вот и сейчас, словно из тумана, передо мной проясняются вечерние огни Парижа. Странно, я почти не ощущал этого города, потому что думал о тебе. Как я тебя любил, родная! Помнится, в день моего возвращения ты спросила, много ли видел я красивых женщин в чужой стране.
- Нет, я не видел там красивых женщин, а скорее всего - не замечал…
Ты удивилась:
- А в Брюсселе?
- И в Брюсселе нет такой красивой, как ты…
Напрасно ты сочла это за шутку - я действительно всегда скучал по тебе. Все мои друзья по команде удивлялись мне - той поспешности, с какой я стремился в Киев.
После игры в Ленинграде команда намеревалась выехать в Киев поездом на следующий день, а я улетел ночным самолетом. Ты даже обвиняла меня в расточительстве, но после следующей игры, в Тбилиси, я снова прилетел самолетом. И теперь, по прошествии ряда лет, я рад, что сокращал время нашей разлуки. Пожалуй, впервые я доволен, что тебя нет со мной…
Дверной "глазок" приоткрылся, и надтреснутый голос приказал строго:
- Прекрати свои молитвы, сумасшедший! Прекрати, иначе я возьму плеть.
- Странно, - удивлялся Николай. - Неужели я говорил? Да, говорит - и не замечал этого… И еще одна причуда - слезы на глазах. Впрочем, здесь очень много влаги. Может быть, это и не слезы… Что же сейчас за стенами гестапо - день или ночь? Какое сегодня число?
Все перемешалось в затуманенном мозгу, и разобраться в этой тягостной веренице дней невозможно. Уснуть… Уснуть бы в этом аду, вне времени, на самом дне ночи…
"Париж… Иву Вильжье"
Русевич потерял счет времени, он не мог с точностью сказать, сколько суток провел в этом карцере; временами ему казалось, что о нем и вовсе забыли, даже перестали заглядывать в дверной "глазок".
Напрасно пытался он уснуть на каменной плите - от холода судорога сводила левую ногу, руки коченели, ныли раны на боку и плече. Белье было настолько влажным, что Николай уже не раз выжимал его.
Стремясь отвлечься, преодолеть медленно шествующее время, он писал свои мысленные письма дочурке, Леле, сестре, друзьям. Затем мысленно перечитывал и вносил поправки.
Сегодня из тумана времени выплыло энергичное, оживленное лицо Ива Вильжье. Он решил написать французу такое же письмо, для этого не требовалось ни бумаги, ни чернил, ни марки, ни конверта.
Впрочем, он не знал, куда адресовать письмо. "Париж. Иву Вильжье"? А впрочем, какое значение имеет адрес на письме, которое никогда не дойдет…
"Разумеется, мсье Вильжье, вы не без интереса отнесетесь к моему неожиданному посланию. После долгих усилий вы, надеюсь, вспомните мое имя, мой облик и события давно отшумевших лет. Я вижу грустную усмешку на вашем лице. Сколько воды утекло в давность… Семь лет! Словно изломанные стрелы, морщины резко пролегли у ваших губ, снежная поземка присыпала ваши кудри и в глазах почти угасли огоньки. Я же, пожалуй, не изменился. Да-да! Впрочем, ваше недоумение рассеется, когда мы поговорим по душам. Садитесь поближе, достаньте свою трубку - воображаю, как вы прокурили ее за это время! - и приготовьтесь слушать. Разговор будет долгий. Известно, что в застарелых спорах время - лучший судья. Время нас рассудило, и я не хочу лишать себя удовольствия напомнить вам об этом. Нет, не злорадство говорит во мне, а стремление помочь вам вырваться из плена ваших заблуждений, хотя вы и сами уже имели возможность подвергнуть строгому анализу свои взгляды на жизнь.
Если бы жизнь давалась человеку дважды, он, разумеется, не повторил бы одних и тех же ошибок. Вы понимаете, конечно, что в эти минуты я думаю и говорю о вас…
Мне кажется, мы недостаточно ценим время, а ведь очень важно его ценить. Оно мелькает, как зарница; иной год, право, подобен весеннему рассвету, когда со спокойной радостью вдруг обнаруживаешь, что яблони покрылись душистым снегом, груши закудрявились розоватой пеной цветенья, небо сияет сквозь ветви удивительной синевой. До чего же хорош он, наш Киев, в эту пору! Серебряные каштаны, увешанные канделябрами, полными свечей, точно парят над холмами города, над его звонкими улицами и площадями. В Первомайском саду и на Петровской аллее до самой зорьки звучат молодые голоса… Да, в смысле вечной юности мой город имеет очень много общего с Парижем. У меня до сих пор перед глазами - Елисейские поля, набережные Сены, Монмартр и белоснежный Сакре-Кёр в яркий, солнечный день.
Есть у наших городов еще одна общая черта. Но, собственно говоря, речь идет уже не о Париже - о парижанах: они, как и киевляне, необычайно темпераментные болельщики футбола и не слепо отдают предпочтение своим командам. Они болеют за тех спортсменов, которые проявляют наибольшую волю к победе.
Именно эта черта парижан привела меня в восторг в памятный августовский день 1935 года на стадионе "Стад де Пари". Трибуны содрогались от аплодисментов, как это нередко случается у нас, в Киеве, а мы сидели с вами на узкой и неудобной скамейке, почти у самого поля. Нервно покусывая мундштук своей трубки и словно забыв обо всем на свете, вы следили за ходом игры. На этот раз команда, за которую вы болели, явно не оправдывала ваших надежд. Паровышников своим неотразимым пушечным ударом заставил моего французского коллегу дважды вынуть мяч из сетки ворот. Игра целиком переместилась на половину поля парижан, и они были вынуждены уйти в глухую защиту. Помните, вы тогда признались, что утратили надежду на победу, но правый полусредний "Ред Стара" стремительно прошел с мячом по краю поля и оказался один на один с нашим вратарем Антоном Идзковским. Стадион замер… Вы уронили трубку - и не заметили этого. С восьми-девяти метров игрок "Ред Стара" сильнейшим ударом направил мяч в ворота киевлян. Казалось, гол неизбежен, счет станет 2:1, и, наконец-то, инициативу захватят французы. Но произошло то, чего никто не ожидал: Идзковский с удивительной ловкостью метнулся в левый угол ворот - и мяч оказался в его руках. Правый полусредний "Ред Стара" в отчаянии схватился за голову. Но он был не виновен. Виновником его неудачи был Антон Идзковский.
- Ан-тони!.. Антони!.. Ан-то-ни!.. - кричали десятки тысяч зрителей, приветствуя высокое спортивное мастерство моего друга. И даже вы, страстный болельщик "Ред Стара", в прошлом известный футболист, горячо пожали мне руку, адресуя это пожатие моему товарищу.
- О мсье Русевич! - восторгались вы. - Антони - отличный вратарь! Какая у него молниеносная реакция на мяч… Какая интуиция… А прыжок! Это же прыжок пантеры…
Отыскав свою трубку и снова раскуривая ее, вы поразили меня неожиданным вопросом.