Трофим и Изольда - Александр Селисский 10 стр.


В народе российском к пьянству всегда было отношение двойственное. С одной стороны существовали, постоянно обновляясь, лозунги типа "пьянству бой!" но, честно признаться, никогда тот бой не был особенно кровопролитным, до победного конца. Ибо с другой стороны жили пословицы: "пей, да дело разумей" /однако ж – "пей"!/, "пьяный проспится, а дурак никогда" и прочие, не то чтобы напрямую одобряя грех винопития, но и не осуждая бесповоротно. Когда о человеке говорят что, мол, пьёт – не всегда и поймешь, осуждая говорят или уважительно. Выпивка почитается делом обстоятельным, не зря в России мало кто держит дома бутылочку для прихода гостя: держать можно, если сам не соблазнишься. Или ещё посидеть с соседом, выпить рюмку-две, а прочее оставить в бутылке до следующего раза. Чужда здесь умеренность симпатичной Европы: уж коли зашёл сосед в гости, так захватил "горючее" а хозяин еще сбегает в магазин или к знакомой самогонщице, а хозяйка не рюмки – стаканы поставит, и себе тоже! Да закуску всю, какая в доме нашлась и – дай Бог здоровья! Пока ёмкости не опустеют. А потом, всё. Потом – до следующего раза. Вопрос только, скоро ли наступит следующий раз? У доктора теперь наступал редко, и то, слава Богу. После отлучки бывал он помят лицом и чаще отдыхал на лестницах.

Трофим показал глазами на блоки:

– Долго ещё?

– Шесть недель, – сказал доктор. – Теперь уже пять.

Так он узнал что беспамятство, сон-кошмар и переливания крови тянулись неделю. Дежурили сестры, чтобы вовремя сделать укол или дать кислородную маску. Днём и ночью приходил Иван Афанасьевич и каждую ночь никто не знал, проживёт ли Трофим следующую. Кроме переломов болевой шок, сотрясение мозга и другие, как это здесь называлось, "сопутствующие явления". Но теперь самое страшное позади.

Ему рассказали, что за телом Кирилла приезжали мать и брат, и увезли хоронить в Питер. Мать долго сидела у койки Трофима, но он так и не пришёл в себя.

Мучила боль, которой он в беспамятстве не чувствовал. Боль жила: начиналась в переломанных бёдрах, росла, заполняла ногу, переходила какой-то, почти нестерпимый рубеж и стихала, будто задрёмывая. Потом оживала снова. Стонать не полагалось.

– Терпи, казак, – говорили ему, – здесь все больные.

Он терпел. Вечером Иван Афанасьевич говорил сестре:

– На ночь морфий.

Сестра записывала в книгу, делала укол, и Трофим засыпал. Позже доктор признался, что обманывал: морфий дали только раз, на дороге. А в больнице, слабый понтапон.

– Не хватало выпустить тебя отсюда морфинистом!

– Да и мало морфия, – сказала сестра, но под взглядом доктора осеклась мгновенно.

...Сухая жара серединного российского лета кончалась, вечерами тянула прохлада. Осина в больничном дворе зажелтела. Её да немножко белёсого неба – ничего больше с койки не было видно.

– Осень в наших краях хороша, – сказал доктор. – Это здесь сказано: "Люблю я пышное природы увяданье". Но ты её в палате проведёшь. Так-то.

– А зиму? Я пацаном лыжи любил, а теперь у нас нет снега. Говорят, что изменения в климате. Я зиму дождусь?

– Бедро заживает примерно полгода, – сказал Иван Афанасьевич. – У тебя сломаны оба. Считай, болеть тебе год и о лыжах пока не думай.

– Они что, по очереди заживать будут? – буркнул, как огрызнулся. Но доктор только погладил по голове.

– Запас крови и заживляющих сил в организме не бесконечен. У тебя он разделяется пополам, и процесс идёт вдвое медленнее. Понял? – он отогнул одеяло, взял ногу и покачал в месте перелома. Хмыкнул удовлетворённо. – Срастаются. Доволен будь, что не придётся оперировать.

Через каждые три часа делали уколы, сразу по нескольку.

Оба врача и сестра опять пришли вместе: пора было снимать грузы. Когда вынули спицы и убрали кирпичи, Трофим показался себе невесомым. Странно было, что голова, как ей и полагается – выше ног. Снова повезли на рентген, потом оставили в коридоре на каталке.

– Побудь, – сказала санитарка. – Небось, надоело в палате?

Коридор был короткий, и здесь тоже стояли койки: мест не хватало. Из кабинета выходили врачи.

– Заживление идёт нормально, – говорил кому-то Иван Афанасьевич. – Везите в гипсовочную.

Гипсовочная это маленькая комната со столом посередине. Спина лежит на холодном столе, как в провале, ноги приподняты на кронштейнах, а голова на подголовнике. На табурет санитарка поставила обыкновенный эмалированный тазик, в каких стирают бельё, в тазике развели беловатую массу. Принесли бинты, плотные, вроде портянок. Иван Афанасьевич обмакивал их в гипс, бинтовал ногу от пальцев к бедру и ещё вверх по туловищу до самой груди, потом вниз и на другою ногу. Стало тепло и мокро

Вокруг его койки на стульях расставили тринадцать канцелярских электрических ламп. Больше не было. Лампы направили на загипсованного Трофима и включили. В их тепле от гипса поднимался пар.

– Лежи. Подсушивай репутацию, – улыбнулся молодой доктор.

– Чего сушить?

– Жопу, – сказал Иван Афанасьевич. – Задница это базис, а репутация надстройка. О ней дальше подумаем! – и пошёл к выходу. Трофим поднял голову с подушки, посмотрел на бинты, закрывшие тело от груди до ступней. Вздохнул.

– Не переживай, – посочувствовал Иван Афанасьевич. – Теперь ты более или менее сойдёшь за Аполлона. По специальности.

Осина посередине двора зажелтела, потом листва опала и в небо торчал голый ствол, а ветви засыпало снегом. От того, что лежать нужно долго, стало, как это ни странно, легче и спокойней: не было напряжённого ожидания. Он привык к серым стенам палаты и к своему месту возле окна, к монотонности больничного существования и смене соседей. Больнице не полагалось травматологического отделения, а хирургические больные долго не залеживались. Был дед с язвой двенадцатиперстной кишки. К болезни дед относился почтительно, язву называл "она" и считал, что "у её" свой ндрав, которому "не посуперечишь". К деду приходила жена. Такая же старая, как и он сам она казалась ещё старше от малого роста и сухости, а ещё и от вечных своих бабьих забот. Дед и её не звал по имени но, в отличие от язвы, именовал непочтительно: "старая" от чего "она", то есть язва, приобретала ещё больший вес и значительность. Жена приносила деду передачи в корзине, куда сёстрам заглядывать не разрешала – бабка была скандальная. После её ухода сёстры отбирали неположенные мясо или бражку. Строгий с женой, дед им возражать не решался и даже пробовал заигрывать, верно, по старой привычке. Выпить и закусить всё-таки успевал, после хватался за живот, ругая "её" и было непонятно кого именно: жену или язву. Но ругался дед почтительным тоном и значит скорее язву. Деда оперировали и, как только он малость, по здешнему говоря, "оклемался", выписали, взяв с бабки обещание соблюдать диету. Обещанию не верили, но с местами было туго. Лежал парень с переломом шейного позвонка: нырнул в озеро и головой вышиб дно утонувшего бочонка с остатками глины. Застрял плечами, да так с бочонком и всплыл. Его загипсовали от пояса вверх, голова помешалась в специальном куполе с вырезом для лица. В этот вырез, придерживая гипс руками, парень высовывал голову и повторял "номер" на бис. Прозвали его космонавтом, и вправду был похож. Всякий народ побывал в палате: и колхозный бригадир, которому отрезало руку жаткой, он матерно ругался в адрес виноватого, и заведующий книжным магазином, что схватился по пьяному делу бороться с соседом, а сосед был силач, известный в здешних местах. У завмага треснули два ребра сразу, он стонал и хватался за грудь, но ближе к выписке стал нахальным, повторяя, что и он-де в районе человек не последний, и за редкую книгу всё всегда получит, всего добьётся. Книги здесь действительно ценили, места были не совсем обыкновенные, можно даже сказать, знаменитые были места. Совсем рядом "на попутке, так всего-ничего" – говорил дед, совсем рядом располагался заповедник, известный многим и здесь, и далеко, и даже в других странах. Хоть и не было в заповеднике редких зверей или птиц, ни привезённых издалека вечнозелёных деревьев, и если ценили дерево, так не за породу или красоту, а только за век, впрочем, не такой уж и долгий.. Всего-то растёт оно вторую, а то третью сотню лет, и гулял под ним когда-то невысокий, лёгкий человек. Не был он державной властью, не трепетали от его слова подданные, не летели фельдъегеря в столбовые пути. Полководцем знаменитым тоже не был, царства и народы не сотрясал и конных полков, артиллерийских бригад или хотя бы простой пехоты под началом своим не имел – оружием его было только перо, да и то не стальное, а гусиное. Зато написанное им живёт, и невидимая нить соединяет его и с древними, и с новыми авторами: каждый рассказывает о своём времени, о героях, о мире.

И было тому человеку весёлое имя – Пушкин.

О заповеднике говорили и постоянно туда ездили. В посёлке торговали магазины, жили знакомые, а у кого сестра, отец или, скажем, сват. Работало и много здешнего народу кто лесником или маляром, кто научным сотрудником. Трофиму в детстве читали сказки Пушкина, потом в школе, что читал, а что и наизусть заставляли учить. Даже сочинение такое было "образ Татьяны". Он всё списал из учебника, получил "пять" и понял, что нужное уже знает, а в общем дело это несерьёзное да и скучное довольно. Выучил, что Александр Сергеевич Пушкин великий русский поэт и на том успокоился. Так бы, наверное, и осталось, если бы не тараканы.

2.

Тараканы, в отличие от коров, артистами не были. Художественным образом, иносказанием или, допустим, символом тараканы не были тоже. Обыкновенные рыжие отвратительные тараканы завелись в артистическом буфете, бурно размножились, нахально бегали по полу, встречались и, казалось – переговариваются, никуда не спеша. Один, а то и сразу двое выползали на стол, уверенные в своих правах и даже усы, имперски задранные кверху, будто кричали гордо: "всех не передавите!" Индивидуальный террор потерял смысл, и в дирекции решили пойти другим путём. А именно закрыть буфет на три дня и в первый день распылить ядовитую жидкость "Прима". Во второй держать режим, пока не издохнут самые выносливые, а на третий вымести трупы, проветрить помещение и сделать генеральную уборку. О чём, хоть и без подробностей, сообщало объявление. Повесили его, разумеется, без предупреждения, на дверь уже запертую и в коридоре хором вздыхала толпа голодных артистов. Ближайшая торговая точка предлагала пиво и шоколадные конфеты, но такое сочетание в качестве обеденного меню Костя решительно отверг. Они побрели в город, благо репетиция закончилась рано, и до вечернего представления было далеко. Шли рядом, похожие на Пата и Паташона, длинный, разболтанный Трофим и Костя маленький, аккуратный, с виду образец канцелярской деловитости. Бульвар, окаймлённый королевскими тополями, сначала тянулся вверх, а возле большого собора переломился и потёк, спускаясь к центру города. Спешить было некуда и приятели уселись на скамью. Помолчали. Тополя чуть шелестели под ветерком. На одном сидела ворона и вертела головой, озирая пейзаж.

– Похоже, ты репетируешь чисто мимический номер? – Трофим не ждал ответа, он просто хотел нарушить молчание. Номер только начал дышать и Косте самому не всё ясно. Он сделает вид, что не расслышал и заговорит о другом. Всё равно будет интересно у него тем хватает самых разных. А номер ещё увидишь, даже с вариантами, которые до представления не дойдут. Всему своё время. "Дураку полработы не показывают" – такая есть поговорка. Или пословица, кто их разберет. Но Костя продолжал молчать и ещё долго сидел, глядя в сторону. Снял очки, посмотрел вокруг прищурясь и надел опять. Ещё помолчал. И неожиданно ответил: "да мимический. Без реприз Словесных, во всяком случае…– ...снова помолчал и закончил: – понятный всем и везде".

– Ого! Втихую готовишься к заграничным гастролям?

– Всегда готов! – Костя поднял руку в пионерском салюте. – Всегда готов. Я готов, не готово руководство. То есть оно тоже готово, но не доходит моя очередь. Идёт-идёт и не доходит. У других доходит, у меня нет. Но все готовы. Но не доходит. Но готовы. Но не доходит. Я постепенно привыкаю. Уже почти привык и боюсь привыкнуть окончательно. Начинаю войну с дурной привычкой.

– Добивайся! – сказал Трофим. – Борись!

– Всегда готов, – повторил Костя. – Начали. Гонг! – и… растаял в воздухе. Исчез мгновенно. Был, и нет. Трофим услышал звон гонга. Мистика? Без которой, следуя великим образцам, конечно же, не обходится современный роман. Это даже как-то неприлично сегодня, роман без мистики. Но у нас всё в порядке и теперь вместо клоуна, глядит на Трофима исподлобья артист номера "французская борьба". Следуя извивам идеологии – чтоб и не пахло Западной Европой! – борьбу сперва переименовали в греко-римскую, потом утвердили как классическую и, наконец, вовсе изгнали из цирка. Давно изгнали, но вот борец, как ни в чём не бывало, сидит рядом с Трофимом, набычившись и чуть разведя руки, тяжёлые от вздутых мускулов. Правую кладёт на плечо воображаемого противника, левую на его шею и становится в первую позицию. Напрягся. Вздохнул. Рассмеялся. И опять стал клоуном Костей.

– С кем бороться? Давай их сюда! Только ведь они на честный бой не выйдут.

"Карр!".

Вытянув шею и расправив крылья ворона спланировала на куст. Уставилась круглыми глазами в круглые очки. Поняв что спереть эту блестящую штуку не выйдет, снова махнула крыльями и ушла в небо. Замерла в воздухе. Нашла удобную ветку, стала на неё твёрдо, не качнувшись. Смотрит вниз, не отрываясь. Очки так ярко блестят…

"Каррр!"

– Мудрая птица ворона меня поддерживает, – не сдавался Трофим.

– Это ворон мудрая птица. И древняя. А ворона балаболка, зевака и воровка.

– Может, она ворона-феминистка?

– Ворона есть ворона. Это просто разные птицы.

– Откуда мне знать? Я ж не мудрый, я ж не древний.

– Ой, ли? Евреям четыре тысячи лет.

"Каррр!"

Дома, конечно, поговаривали про еврейскую долю, но беседы были проще. О том, что евреев не любят власти. Не берут в институты, зажимают на работе. За границу не пускают, Костя прав. Но мудрость и древность это из другой оперы. Из другого цирка…

– Я тоже не думал об этом…раньше.

"Заграница". Когда-то так и называли, одним словом. Манящая, далёкая, таинственная. В ней-то всё и дело.

– А теперь?

– Созрел, – сказал Костя. И повторил решительно – созрел.

"Ты что, помидор?" – подумал Трофим, но сказал другое:

– Еврей, так еврей. Ничего же не изменишь.

– Надо ли?

– А что?

– А наоборот?

– А…– Трофим уже понял, но своему пониманию противился. – Туда? – и мотнул головой. Получилось, за ближайший угол.

– Дальше, – улыбнулся Костя, и повёл головой не торопясь, плавно, как слон хоботом. И хотя у Кости хобота, конечно, не было, и даже нос был не длинный, вполне средний нос, Трофиму вдруг показалось что да, есть хобот. В самом деле, есть. И шевелится, вытянутый, показывает куда-то вдаль. Нет у него хобота, откуда ж у человека хобот? А кажется, что есть. Костя повёл головой ещё раз и сказал: – именно туда. Именно.

– Зачем?

– Еврей в России, еврей в Германии, еврей в Америке. Везде посторонний. Там еврей среди евреев. Народ среди народов. Страна в большом мире.

– А-а… Пустили бы тебя на гастроли и всё бы прошло, – сказал Трофим. – В Америку. А то, в Париж! Париж это клёво. Поехал бы?

– Предложили бы, поехал. Рваться не буду. Противно.

– Париж противно?!

– Просить, искать подходы. Демонстрировать преданность. Заводить нужные связи.

– Ты заводил? Демонстрировал?

– А что я рыжий?

– А что, ты белый?

– Говорю – созрел. Началось действительно с этого. Ещё по мелочам шпыняли. Вырезали лучшие репризы. "Душок тут у вас! Есть душок." Понимаешь "дух" это ничего, дух это можно. Это даже хорошо. Русский дух. Русью пахнет. Дух, это да. А душок нет. Ставку не повысили: "на вашем месте надо быть скромнее". А где моё место? Родился я здесь. Дед был на русско-японской войне. Отец воевал в гражданскую и погиб в Отечественную. А у меня особое "моё место", на котором надо быть скромнее. Посторонний и никогда своим не стану. Да теперь и не хочу. Раньше хотел. Теперь нет.

– Родина ведь, – сказал Трофим и сам обрадовался. – Да, да, Родина, – повторил увереннее.

– Родина… У одной эмигрантки я прочёл: "В двадцать первом веке Пушкина не будет". И от ужаса проснулся ночью. Мне это приснилось, и я вскочил. Не представляю мира без Пушкина. Может, это и есть Родина?

– Куды твой Пушкин денется?

– Никуда конечно. Его перестанут читать. Как Тредиаковского. Ты читал Тредиаковского?

– Я не так уж люблю читать, – пробурчал Трофим, отводя глаза на облако...

– Заметно.

– Но Пушкина читал, – Трофим не желал быть окончательно серым. – Ещё в школе! – сказал он, и Костя захохотал, но сразу умолк и вздохнул. Сложил перед грудью ладонь к ладони, будто в молитве. Ещё раз вздохнул. Из печальных глаз вот-вот покатятся слёзы. Огромными каплями, хорошо заметные даже в последнем ряду кресел:

– Трофимыч! Золотой и почтенный! Геракл мысли! Титан гуманитарной образованности! Ну почему же только в школе? С таким опозданием! Или гадкие няни в детском садике не читали вам сказок Пушкина? К примеру "Царь Никита и сорок его дочерей"? А?

– Не был я в садике. Мамочка боялась дурного влияния. Она сама читала мне сказки. Про царя Салтана знаю. И про Балду. Про сонную царевну тоже. Царь Никита? Мутишь ты. Нету такой сказки. Ты её выдумал.

– Честное слово, не я! Всё Пушкин всё он, Александр Сергеевич. Но если мама не одобряла садика, могла ей и эта сказка не понравиться. Пушкина в России, Трофимыч, надо читать самому. Всю жизнь и никак не меньше. Он – гениальное средоточие того самого русского духа. Духа и характера. Только вот… знаешь ты, что писал Пушкин о евреях?

– А он писал?

– К сожалению… "Жида с лягушкою венчают" Ну это стихи, так себе, шутка. А вот и документ: "Неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие: я поворотился им спиною...".

"…к ним" – сказал Трофим, гордый возможностью поправить самого Костю. – Правильно "к ним спиною"…

– В цитате самое правильное – точность, – улыбнулся Костя. – У Пушкина "поворотился им". Кстати, зря поворотился: за "жида" принял своего товарища Кюхельбекера. Тот был под конвоем и в арестантской робе. Осуждён за декабрьское восстание.

Трофим вспомнил себя в "декабристах" и Степана Павлоновича, и его любимый анекдот, но. Костя, шутки не приняв, продолжил.

– О Марине Мнишек сказано, что "ради власти и денег она готова была разделить отвратительное ложе жида..." Видишь ли, "Гордый внук славян…" это само собой прекрасно. "Тунгус и друг степей калмык" тоже принимаются . А мы были великому поэту отвратительны, притом без всяких личных причин. Как говорят "всосано с молоком матери". С тем жил русский гений, так и умер.

Назад Дальше