Гийом, глаза которого так и остались расширенными, хотел поблагодарить, но вместо этого только похлопал ресницами и повел коня прочь. Лицо его горело, как натертое песком. Алендрок и его проводил мрачным взглядом - что-то последние несколько дней стал он внимательный, и этот румянец не укрылся от его бдительного блекло-серого ока. И пока он устраивал - гулять так гулять - все для ужина, даже стол поставил в кои-то веки, раз уж появились белые лепешки и гиеньское вино, вчера неплохо потрудились, а следующий такой же штурм этот крепкий город вряд ли выдержит, значит, можно расслабиться. Вот когда возьмем Аккон, подарю Гийому не такого конишку… И вообще не только конишку, клянусь святым Иоанном… Только если…
И потому он не смог не сказать Гийому уже за едой, так ерзая на трехногом стуле, что тот весь трещал, предупреждая, что может и развалиться:
- Слушай-ка. Я все думаю насчет того… черного парня. Ты, если вдруг кто тебе чего скажет, или еще что-нибудь… Сразу говори мне. Понял? Я… разберусь.
Гийом, в это время делавший глоток, к счастью, имел объективную причину и не отвечать. Он неопределенно помахал ресницами и попытался в очередной раз улизнуть прочь, внутрь себя… И заметил с ужасом, что мельничное колесо раздумья не подалось вперед от первого же касания, как это обычно бывало, слова жесты, словно застревая, не текли так гладко, как обычно. Может, это от того, что сам Гилельм опьянел? Белый, беспомощный, пьяный шевалье с размытым гербом, и имени королевы как будто не вспомнить… Сибилла, яростно сказал себе Гийом, ее звали Сибилла, это звук ее имени, проснись, проснись, отворись, дверца… Куда же я пойду, если ты закроешься. Ради Христа, отворись.
5. О гневе короля Ришара, и о том, как Гийом возжелал света Божия
Случилось так, что вечером четырнадцатого июля Гийом остался один в своем лагере.
С неделю назад он думал, что останься он один - будет очень радоваться. Спокойный вечер в полном одиночестве, а потом - золотая тишина, ночь сна в своей постели, просто сна - без горестных мучений, завершавшихся для Гийома всегда одинаково - гадливостью по отношению к собственному телу и бешеным желанием помыться с песочком. Конечно, к телесным ощущениям содомской любви он слегка привык, было уже не так больно, как в первый раз; и едва ли не более всего удручала необходимость спать в чужих, содрогающихся и потных объятиях. Он обычно тихонько дожидался, пока Алендрок заснет (а засыпал тот стремительно, за один миг) - и выбирался у него из рук - то отговариваясь перед внезапно разбуженным, что пошел по нужде, то просто выскальзывая, умудрившись его не разбудить. А на этот раз, впервые за ужасные две недели, подобных ухищрений не требовалось. Можно было просто лечь спать.
Гийом словно нарочно медлил - хотя солнце уже зашло, и небо расцвело огромными библейскими ("как спелые смоквы") звездами, но юноша все сидел у умирающего костра, глядя в угли и отгородившись кругом света от темной и искривленной земли, частью которой он был и сам. Ему было пусто, тихо и совершенно спокойно, будто никто никогда ничего не терял - просто каждый идет, как идет, так, как было предписано, и каждый, в общем-то, совершенно свободен и одинок, молча сидя у костра перед лицом Господа… Вот только рана беспокоила, но уже не сильно, к тому же лекарь сказал, что такие пустяки заживают за несколько дней. Рана была от стрелы, глубоко вошедшей в правую руку - в ту самую мышцу в плече, которая помогает поднимать тяжести и размахивать мечом. Поэтому все вышеописанное в ближайшее время Гийому было бы проделывать очень больно. Рука его тихо покоилась на кожаной перевязи, чтобы он ей зря не махал; но резкая боль ушла, уступив место сильному и назойливому жжению, зуду в плоти, как если бы под кожей на правом плече у Гийома завелось несколько пчел. И теперь злые подкожные пчелы ползали там, внутри, толкались толстыми тельцами в мышцу, ища выхода на свободу. Но чесать рану было нельзя, хотя очень хотелось, и вообще трогать ее руками запретили; ее скрывала толстая повязка, и Гийом в забытье то и дело лез к повязке пальцами, но натыкался на полотно, и от пальцев внутрь дергали тупые уколы боли. Даже такая несложная процедура, как доношение до рта ложки с едой, давалась Гийому с трудом - правая рука не работала, а левая, похоже, не была предназначена к этому роду деятельности, как и к любой другой деятельности вообще, и годилась только, чтобы навешивать на нее щит. Хорошо хоть, готовить себе еду не пришлось - покормили ужином при иоаннитском лазарете. Туда же, в орденскую конюшню, добрые оруженосцы на пару дней забрали Алендрокова Босана, а Гийомов золотистый конь Дофин больше никому уже не мог доставить хлопот, потому что его только вчера утром убили. На том же самом штурме, где Гийом получил свою рану.
Это была пустяковая рана, право слово, пустяковая. Видывал оруженосец за пятнадцать лет своей жизни раны и похуже, например, не далее чем сегодня, перед ужином: ведь Алендрок получил дыру от арбалетного болта в очень опасное место, в грудь, да так, что опасались, не задето ли легкое. К счастью, иоаннитский лекарь сказал, что все важные внутренние органы целы. Гийом, не до конца доверяя лекарям, вчерашнюю ночь провел в госпитальерском шатре, всем подряд мешая и никак не выгоняясь прочь - как-никак, он был тоже раненый, а с ранеными иоаннитские законы заповедовали обращаться, как с самим Господом Христом, если бы тот невзначай наведался в гости. Поэтому никто не мог помешать юноше - разве что мягкими намеками, на которые тот отвечал непонимающей улыбкой и бровками, жалобно сдвинутыми домиком - все время торчать у постели раненого Алендрока. Тот порой приходил в себя и хрипло убеждал Гийома, что все в порядке; но когда засыпал, начинал стонать и метаться, и смотреть на него было прежалостно. Изгнался из лазарета Гийом только к вечеру следующего дня, не преминув перед этим слопать отличный мясной ужин: стало наверняка известно, что Алендрок выживет, рана чистая, заражения нет, более того, уже дня через три он вернется в свой шатер и сможет сам о себе заботиться. Только от боевых действий придется воздержаться ненадолго.
Отстоял сегодня Гийом и госпитальерскую мессу, истово молясь за здоровье Алендрока неосмысленными фразами вроде "Господи, пожалуйста… Милосердный Господи, ну очень Тебя прошу…" Даже слегка пустил слезу - аквитанцы, как и вообще провансальцы, несдержанны на слезы и смех - во время ежевечерней "молитвы больных":
- Сеньоры больные, помолитесь за мир, чтобы Господь послал его нам с небес на землю…
- Кирие, элейсон, - благочестиво отзывался Гийом в общем нестройном хоре, шмыгая носом. Что-то в нем стронулось, какие-то проржавевшие колесики любви: в кои-то веки он молился не от чужого лица, не пребывая героем жесты, а просто сам собой - маленький и бледный раненый мальчик, который страстно желал, чтобы все было хорошо.
- Сеньоры больные, молитесь за вас и всех недужных, какие есть в мире христианского рода, чтобы Владыка Небес даровал им такое здоровье, которое необходимо для их души и тела.
- Кирие, элейсон… Господи, услышь нас…
- Сеньоры больные, помолитесь за души отцов и матерей ваших и всех христиан, которые перешли из этого мира в другой, чтобы Господь им даровал покой вечный.
- Кирие, элейсон…
- Амен.
Гийом размазал по щеке новую слезу, чтобы не упала в костер и не зашипела на угольях. Почему-то за эти долгие сутки он очень хорошо понял, что несмотря на все желает видеть Алендрока в живых.
Может быть, потому, что тот его любил. Как мог, конечно, а умения у франка было немного - желание иметь любимого в своем владении целиком, да невозможность ни с кем поделиться, хотя бы в мыслях, вот и вся любовь. Но после смерти матушки Гийому всегда словно бы мерз изнутри, а Алендрок - он был горячий. Кроме того, человек, который спас тебе жизнь - он делается слегка как отец. И если забыть обо всем поломанном и смятом, оставив в голове только яркий и лишенный плоти образ - как странно надламываются тонкие ноги коня, и одновременно с горячим тупым ударом боли (стрела тонка, а удар у нее почему-то толстый, как у рыцарского кулака) мир начинает быстро проседать вниз, потому что Дофин сначала свечит, потом заваливается на колени, а с коленей - на бок… Щит оказывается бесполезным, потому что Гийом летит на землю вперед загривком, а потом падает сверху на этот самый щит, из которого не успел выпростать руку, и подогнутое запястье противно хрустит. И если бы Алендрок не плюнул на свой собственный строй, на прикрытие минеров, на оглушительный зов короля - канюки имели бы много шансов пообедать Гийомовыми аквитанскими золотыми глазами.
Может, дело в том, что Гийом был такой маленький. И позорное для мужчины желание - прикрытия, защиты - потому и обернулось всей этой болью, унижением, вконец спутавшимися в колтун нитями отношений с внешним миром. Подчинение, бытие младшим, покой, смерть, темнота.
…Свет. Мерцание углей костра. В темноте тонко заржала лошадь. Где-то далеко опять играла сарацинская дудка. До чего же быстро учатся люди - даже у собственных врагов… Сарацины празднуют христианские празднества, живут по франкским ассизам, потому что латинское правосудие лучше их собственного; а франки учреждают в войске целые корпуса легких лучников на манер турок, и король Амори зовет в Иерусалим сарацинского лекаря - лечить проказу у своего несчастного наследника… И инструменты. Все играют музыку на сарацинский манер. Того и гляди, турки в мечетях затянут григорианский хорал…
Но тот, кто играл на дудке "саламье", явно приближался. Звук сделался внятным, ясным, и исходил откуда-то уже совсем из-за шатра. Гийом обернулся, силясь понять, откуда исходит трепещущий звук, похожий на смех очень юной девушки. Но малый свет, огонь на одного имеет недостаток - он тебя же самого и ослепляет, оставляя видеть только пространство, ограниченное узким кругом; Гийом слепо щурился от костра в темноту, но видел лишь зеленоватые пятна и черные тени под огромными звездами. Меж тем тот, кто стоял с молчащей дудочкой вне круга света, должно быть, видел юношу как на ладони. В том числе и его смятенное, будто разбуженное выражение лица, какое бывает у всякого, вглядывающегося и не могущего разглядеть.
Эта мысль задела Гийома тревожной болью - вроде ощущения, кода стоишь под прицелом стрелы, только немного слабее. Несколько секунд он шарил глазами по непрошибаемой стене темноты, потом не выдержал и спросил вслух:
- Кто тут?
Собственный голос, прозвучавший после долгой тишины, показался ему очень тонким и слегка чужим. Он был уверен, что спросил зря и не получит ответа; но ответ, как ни странно, все-таки пришел.
- Не бойся, Гилельм, - насмешливо сказал очень высокий (показавшийся очень высоким) и темный человек в длинной одежде, шагая из ниоткуда - совсем не с той стороны, откуда его ждал Гийом - в круг огня. - Что это у тебя костер такой слабый? Давай подкину хворосту…
Невольно вздрогнувший Гийом разозлился на самого себя за выказанный страх и теперь ответил мрачно, выплескивая свое раздражение наружу - на последнего в мире человека, которого он сейчас хотел бы видеть.
- А что ж ты ходишь в темноте, людей смущаешь, как ночной тать? Костер у меня такой, как мне надобно, захочу - сам все подкину.
- Я думал, может, у тебя рука болит, - беззастенчиво пояснил Ригаут, присаживаясь на толстую чурку, хотя присесть, видит Бог, ему никто не предлагал. Гийом сначала даже заалелся - провансалец, как и в прошлый раз, показался ему злым колдуном, видящим его насквозь; но почти сразу он понял - тот же долго смотрел из темноты, разглядел руку на перевязи, вот и все, никакого колдовства.
Он одарил Риго самым злым и недружелюбным взглядом, на какой оказались способны его горестные глаза (глаза только что плакали и не были готовы злиться, даже осталась мокрая полосочка, размазанная по щеке.)
- Чего тебе опять от меня надобно?
Он одолел-таки свою застенчивость, поняв навеки - с такими парнями надо говорить только прямо, намеков они не понимают, если не хотят. Но и прямота не помогла против приветливой наглости гостя.
- Ничего не надобно. Зашел тебя поразвлечь, дудку показать. Смотри, какую дудку мне сарацин сделал! Хоть и пленный, а времени не теряет, приторговывает помаленьку. Может, на выкуп хочет накопить.
Он протянул Гийому узкий, длинный инструмент, светлевший в темноте, и тот почему-то взял - наверное, не было причины не взять. Повертел в руках, пальцы сами зажимали дырочки. Саламье, тростниковая дудочка, расширенная к одному концу; дырочек у нее было много с одной стороны, а с другой - только одна. На таких Гийом не умел играть, хотя в плену имел не один шанс научиться.
- Я вообще на всем играть умею, - как всегда читая его мысли, сообщил Ригаут, удобней устраиваясь у костра и поджимая под себя длинные ноги. - На жиге, и на арфе, и на виоле. Принесите любой инструмент - я тут же научусь. У меня и прозвище есть - Музыкант. Не будь я дворянином, стал бы бродячим жонглером… и один черт меня бы тогда затащил в эту проклятую песчаную дыру. В Святую Землю то есть.
Гийом, тут же взмокая, потер переносицу. Этот человек был таким откровенным богохульником, что юноша совершенно не знал, как с ним обращаться. Жестом, означающим одновременно и "возьми" и "отстань", вернул ему флейту; Ригаут взял, слегка соприкасаясь с ним теплыми, чуть дрогнувшими кончиками пальцев, и приложил дудочку к губам.
Нужно отдать ему должное - играл он хорошо. Очень легко, будто ни на миг не думая, и мелодия показалась Гийому смутно знакомой - какая-то песенка о Крестовом Походе, кажется, Маркабрюновская, про "Место омовения, там, далеко, где жил Иосафат…" Узнать было трудно - должно быть, эту музыку никогда еще не играли на сарацинском инструменте.
Ригаут опустил флейту, белозубо улыбаясь.
- Хорошая штука. Я про дудку говорю. Да и песня тоже ничего… Хотя мне больше другие нравятся. У нас на юге есть такой сеньор Рэмбаут д`Оранж, правда, не то чтобы "есть" - скорее был, он в молодых летах умер от болезней - вот он очень хорош. Мой любимый трубадур. Он trobar prim, изысканный стиль, предпочитал всему остальному. Пел он, правда, говорят, не ахти как, зато стихи… У него есть такая канцона - вся на деривативных рифмах, жутко сложная. Ты знаешь, что такое деривативные рифмы?
Гийом, совершенно ничего не желавший принимать от этого человека - в том числе и знаний - однако покачал головой. Крайне обидно - он в самом деле не знал деривативных рифм: до Сирии стихотворные окситанские новшества доходили с большим опозданием, и при всей своей любви к поэзии бедный аквитанец с трудом бы отличил эстрибот от девиналя. А знаний-то хотелось. Столько месяцев - без настоящего языка, не говоря уж о настоящих стихах…
Риго, явственно почувствовав эту слабину, уже начал читать; слова он выпевал речитативом, и голос его в пении казался немного другим, более мягким и низким.
"Светлый цветок перевернут,
Он на холмах и в скалах
Вырос под мертвые трели
Средь оголенных прутьев;
Зимний цветок этот - наледь -
Может кусаться и жалить,
Но зелень моя весела
При виде увядшего зла.
И Вас бы перевернул я,
Целуя - пусть видят скалы!
Для вас рассыпаюсь трелью,
Хоть взор ваш - хлесткие прутья;
Не могут ни снег, ни наледь
Больней, чем бессилье, жалить,
Что ж, доля не весела,
Но к вам не питаю я зла…"
И так далее, она длинная. Ну что, нравится? Видишь, как она устроена?
Гийом кивнул, едва ли не против воли. Хотя он еще не до конца понял устройство - по двум строфам не видно, сколько раз меняются формы слов, а одно слово родного языка - conglapis, иней - он и вовсе не знал: то ли оно недавно появилось, то ли просто в Палестине нечасто приходилось рассуждать о наледи… Но музыка канцоны в самом деле завораживала, и даже зудящие под кожей пчелы не могли помешать ей продирать тело до самых костей. Гийом всегда воспринимал удовольствие от стихов как вещь очень плотскую, телесно ощутимую, как от сладкой еды.
- А дальше? - спросил он небрежно, глядя не на Ригаута, а в угасающий огонь. Провансалец чуть усмехнулся и подбросил пару сухих палок в костер, вспыхнувший длинным искристым языком пламени. Гийом моргнул и взглянул ему в лицо.
- Я словно был перевернут,
Блуждая в полях и скалах,
Меня не трогали трели,
Как школьника - связка прутьев;
Я горевал, будто наледь
Стала и впрямь меня жалить,
Но все же любовь весела,
И в ней не увижу я зла.
И любовь у него такая же… Перевернутая. Поэт все может перевернуть, Господь ему простит.
- Уходи, - быстро сказал Гийом, отодвигаясь так, чтобы меж ним и Ригаутом оказался костер. Правда, в ту сторону шел дым, стелясь по земле серым пологом. Но лучше уж дым, чем Ригаут. Гийом в очередной раз понял, куда тот клонит, и что прекрасные стихи - это то же самое, что прекрасное вино, просто способ уговаривать. - Уходи, я тебя слушать не хочу.
- Ну вот, - Ригаут, совсем смуглый и темный в темноте, досадливо хлопнул рукой по колену, прикрытому длинной полой котты; однако не сделал ни малейшей попытки встать и уйти, как было прошено. - Я ему такие стихи читаю, а он меня гонит… И что, так и собираешься тут один сидеть в темноте? Все равно ведь даже твой сеньор не явится тебя развлекать…
И откуда он все знает, тоскливо подумал Гийом, мечтая двинуть Ригауту между глаз головешкой. Следит он за мною, что ли? Если сказать о том Алендроку, когда тот встанет от болезни, так ведь он его и убьет, этого нечистого.
- Не твое это дело. А развлечения мне не требуются. Уходи.
- Развлечения всем требуются, да ведь и ты не святой, - очень прямо и очень спокойно сказал Ригаут, глядя глазами такими черными, что у них, кажется, даже не было белков. - Чем же я хуже твоего франка, Гилельм? Я в самом деле тебе зла не желаю. Только радости. Ты… Очень красивый, Гилельм.
Одним движением, легко и стремительно поднявшись, как змея перед броском, Ригаут перешагнул через костер - едва не подпалив себе подол котты. Гийом едва успел вскочить, но все равно не сравнялся с ним ростом. Выставив перед собой здоровую руку, словно желая предотвратить прикосновение, он чуть попятился в темноту, но нога запнулась о что-то металлическое (котелок?) стоявшее сзади. И Гийом, стараясь сохранить равновесие, по-журавлиному взмахнул обеими руками, насколько позволила кожаная перевязь - но правое плечо, все равно растревоженное, отозвалось тупой болью. Пчелы под кожей проснулись и начали жалить ("Больней, чем бессилье, жалить…").
Риго, не делая ни малейшей попытки ему помочь (видно, понял, что прикасаться пока не стоит), смотрел на эти танцы с усмешкой. Но глаза его - или так казалось в темноте - оставались грустными.
- Зачем ты боишься меня, Гилельм?
- Я тебя не боюсь, - весь клокоча изнутри, Гийом больно прикусил щеку, скривив рот. - Я просто… мне просто противно. И не называй меня никогда Гилельмом.