Жюстина - Лоренс Даррел 10 стр.


Я пытался вникнуть в эти материи прежде, в Париже, сознавая, что в них я могу найти тропу, которая могла бы привести меня к более глубокому пониманию самого себя - того "Я", которое кажется огромным, неорганизованным и бесформенным смешением вожделений и импульсов. Я считал все это продуктивным для моего внутреннего опыта, хотя природный и внутренний скептицизм охранял меня от посягательств любой сектантской религии. Почти год я занимался под руководством Мустафы, суфия, сидя на расшатанной деревянной террасе его дома, каждый вечер слушая, что он говорит мягким, обволакивающим голосом. Я пил щербет с мудрым турком-мусульманином. Поэтому у меня было ощущение чего-то хорошо знакомого, когда я шел рядом с Жюстиной по запутанному муравейнику улиц, венчающему форт Ко-Эль-Дик, пытаясь одной частью своего сознания представить, как это выглядело, когда было парком, посвященным Пану, - коричневый мягкий холмик, вырезанный в сосновой шишке. Здесь узость улиц производила некое впечатление интимности. Странное чувство покоя окутывало этот уголок города, придавая ему нечто от атмосферы какой-нибудь деревушки в дельте. Ниже, на амфорном коричнево-лиловом рынке около вокзала, жалком в линялых сумерках, кучки арабов собирались вокруг фехтовальщиков на палках, и их пронзительные крики приглушались линялыми сумерками. На юге мерцало тусклое блюдо Мареотиса. Жюстина шла с ее обычной быстротой, молча, раздражаясь моей тенденцией мешкать и заглядывать в дверные проемы на те сцены домашней жизни, которые (освещенные, как кукольный театр) казались исполненными огромного драматического значения.

Изучавшие Кабаллу в то время собирались в чем-то, напоминающем деревянную хижину хранителя музея, пристроенную к красной земляной стене дамбы в непосредственной близости от Помпейской колоннады. Я полагаю, что такой выбор был продиктован болезненной чувствительностью египетской полиции к политическим митингам. Ты пересекал джунгли траншей и перил, устроенные археологами, проходил по грязной тропке через каменные ворота, потом, резко повернув направо, попадал в эту небольшую неустроенную хибару, одна из стен которой была земляным боком дамбы, а пол - утрамбованной землей. Помещение, меблированное плетеными креслами, освещалось двумя керосиновыми лампами.

Собрание состояло человек из двадцати, вырванных из разных частей города. С некоторым удивлением я заметил в одном из углов худую усталую фигуру Каподистрия. Нессим, конечно, присутствовал здесь, но представителей богатых и более образованных частей города было очень немного. Пришел, например, пожилой часовщик, которого я хорошо знал в лицо, - изящный седовласый мужчина, чьи строгие черты требовали, как мне казалось, скрипки под подбородком для своего завершения. Несколько неопределенного вида пожилых дам. Балтазар сидел в низком кресле, положив свои уродливые руки на колени. Я сразу по-иному увидел этого завсегдатая кафе "Аль-Актар", с которым я как-то играл в трик-трак. Несколько бесцельных минут прошло за болтовней, пока Каббала ожидала своих последних членов, потом старый часовщик встал и предложил Балтазару открыть заседание, и мой друг откинулся в кресле, закрыл глаза и начал говорить своим грубым каркающим голосом, который постепенно набирал необычайную сладость. Он говорил, я помню, о "ясном источнике" души и о ее способности постигать предназначение во вселенной, которое лежит под видимой бесформенностью и произвольностью явлений. Дисциплина ума может сделать людей способными проникать под вуаль реальности и открывать гармонию пространства и времени, которая соответствует внутренней структуре их собственных душ. Но исследования Каббалы были одновременно наукой и религией. Все это звучало, конечно, достаточно знакомо. Но сквозь толкования Балтазара проступали необычайные отрывочные мысли, которые, возникнув в форме афоризмов, дразнили воображение долгое время после того, как слушатель покидал их автора. Я помню, как он сказал, например: "Любая великая религия только запрещала, выдвигала большой рад запретов. Но запреты создают вожделения, от которых она собирались излечивать. Мы, в Каббале, говорим: "будь снисходителен, но облагораживай. Мы привлекаем все для того, чтобы привести цельность человека в соответствие с цельностью вселенной - даже удовольствие, деструктивное дробление ума в удовольствии". Корпус Каббалы содержал внутренний круг посвященных (Балтазар поморщился бы от этого слова, но я не знаю, как это выразить иначе) и внешний круг учеников, к которому принадлежали Нессим и Жюстина. Внутренний круг состоял из двенадцати членов, рассеянных по всему Средиземноморью - в Бейруте, Тунисе и так далее. В каждом из таких мест была маленькая академия, студенты которой учились использовать странные вычисления, которые Каббала строила на идее Бога. Члены внутренней Каббалы часто переписывались, применяя любопытную старую форму письма, читаемого справа налево и слева направо по чередующимся строкам.

В тот первый вечер Жюстина сидела между нами, едва ощутимо взяв нас под руки, и слушала с трогательным смирением и сосредоточенностью. Знал я тогда - или открыл это позже, - что Балтазар был, пожалуй, единственным ее другом и безусловно единственным наперсником во всем городе? Не помню. ("Балтазар - единственный человек, которому я могу рассказать все. Он только смеется. Но каким-то образом он помогает мне рассеивать пустоту, которую я чувствую во всем, что делаю"). И это Балтазару писала она те длинные самоистязательные письма, которые так интриговали любознательный ум Арнаути. В дневниках она записала, как однажды им удалось попасть в музей и они просидели час среди статуй "бездыханных, как ночные кошмары" и слушали его. Многое из сказанного им тогда ее поразило, но позже, когда она попыталась записать, услышанное исчезло из памяти. Все-таки она запомнила, как он говорил спокойным, задумчивым голосом о "тех из нас, кто готов предать наши тела людоедам", и эта мысль проникла в нее до мозга костей как соотношение с тем образом жизни, который она вела. Что касается Нессима, я помню, как он сказал мне, что однажды, когда страшно измучил свой рассудок мыслями о Жюстине, Балтазар сухо заметил ему: "Omnis ardentior amator propriae uxoris adulter est". Добавив по обыкновению: "Я говорю сейчас как член Каббалы, а не как частное лицо: страстная любовь, даже к собственной жене является адюльтером".

Александрийский Главный вокзал: полночь. Ужасная роса. Звук колес, стучащих по склизкой мостовой. Желтые лужи фосфорического света и коридоры темноты, как прорехи в унылых фасадах театральных декораций, полисмены в тени. Остановились у нечистой кирпичной стены, чтобы поцеловаться на прощание. Она уезжает на неделю, но в панике, полусонный, я чувствую, что она может никогда не вернуться. Спокойный, решительный поцелуй и ясные глаза наполняют меня пустотой. С темной платформы доносится хруст ружейных прикладов и щелкающие звуки бенгальской речи. Части индийских войск перебрасываются в Каир. Только когда поезд трогается, и фигура в окне, темная на фоне темноты, отпускает мою руку, я понимаю, что Мелисса в самом деле уезжает; чувствую все, безжалостно отвергнутое, - напряженная линия поезда в серебряном свете напоминает мне напряженную линию позвоночника ее белой спины, повернутой ко мне в постели. "Мелисса!" - кричу я, но мощное пыхтение паровоза покрывает все звуки. Она начинает клониться, изгибаться и скользить; и быстро, как рабочий сцены, станция сворачивает рекламу за рекламой, укладывая их в темноту. Я стою, как покинутый на айсберге. Возле меня высокий сикх вскидывает на плечо винтовку, в ствол которой вдета роза. Тень скользит по стальным рельсам в темноту; последний вираж - и поезд вливается в тоннель, как будто превратившись в жидкость.

Я гулял по Мохаррем-Бей той ночью, гладя на освещенные луной тучи, мучимый невыразимой тревогой.

Сильный свет за тучами; часа в четыре тонкая чистая изморось, как иглы. Огромные цветы в саду консульства, застывшие с серебряными каплями на тычинках. Легкий ветер заставляет пальмы кивать с легким сухим официальным щелканьем. Чудесное шипение дождя.

Пять часов. Прихожу в ее комнату, слишком пристально изучаю безжизненные объекты: пустые коробочки из-под пудры; средства для удаления волос из Сардиса; запах ее атласа и кожи. Ужасное чувство какого-то огромного надвигающегося соблазна.

Я пишу эти строки в совсем других условиях, и много месяцев пролетело после той ночи; здесь, под этими оливами, в луже света масляной лампы я описываю и переживаю заново ту ночь, занявшую свое место в громадном городском фонде памяти. Где-то в другом месте, в огромном кабинете за рыжевато-коричневыми шторами, Жюстина переписывала в свой дневник ужасные афоризмы Гераклита. Сейчас эта книга лежит передо мною. На одной из страниц она вывела: "Трудно бороться с желаниями своего сердца; оно приобретает все, чего хочет, ценой души". И ниже на полях: "Путники в ночи, Волхвы, Сказители, Вакхи и Посвященные…"

Тогда ли Мнемджан испугал меня, шепнув на ухо: "Коген умирает, вы знаете?" Старый меховщик пропал из виду несколько месяцев назад. Мелисса слышала, что он в больнице, страдает от уремии. Но орбита, которую мы описали однажды вокруг девушки, изменилась, калейдоскоп повернулся еще один раз, и он выпал из поля зрения, как осколок цветного стекла. Теперь он умирает? Я промолчал, потому что сидел, изучая воспоминания о тех первых днях - свидании на углу улиц и в барах. В долгом, последовавшем за этим молчании Мнемджан подбрил мне шею там, где кончались волосы и принялся обрызгивать мою голову лавровишневой водой. Он слегка вздохнул и сказал: "Он постоянно звал вашу Мелиссу. Всю ночь, весь день".

"Я передам ей", - сказал я, и маленький человек-память кивнул с бархатистым конспираторским взглядом. "Какая ужасная болезнь, - прошептал Мнемджан. - Он так пахнет. Они выскребают его язык шпателем. Пфуй!" И он повернул струю воздуха вверх, к потолку, как будто для того, чтобы продезинфецировать воспоминания: словно тот запах наполнил парикмахерскую.

Мелисса лежала в халате на диване, повернув лицо к стене. Я, было, подумал, что она спит, но когда вошел, она обернулась и села. Я сказал ей Мнемджанову новость. "Я знаю, - ответила она. - Мне прислали записку из больницы. Но что я могу сделать? Я не могу его навестить. Его для меня нет, не было и никогда не будет". Потом, встав и шагая по комнате, добавила в ярости, граничащей со слезами: "У него есть жена и дети. Что делают они?" Я сел и еще раз вызвал воспоминание о том ручном тюлене, грустно глядящем в человеческую рюмку. Мелисса, вероятно, приняла мое молчание за осуждение, потому что подошла и мягко потрясла за плечо, пробудив меня от моих мыслей. "Но если он умирает?" - сказал я. Вопрос был адресован столь же ко мне самому, сколь и к ней. Она вдруг заплакала, опустилась на колени и положила голову ко мне на колени. "О, это так отвратительно. Пожалуйста, не заставляй меня идти".

"Конечно, нет".

"Но если ты думаешь, что так надо - я пойду".

Я промолчал. Коген был в каком-то смысле уже мертв и похоронен. Он потерял свое место в нашей истории, и тратить на нею эмоциональную энергию казалось мне бесполезным. Это не имело уже никакого отношения к реальному человеку, лежащему среди перемещающихся остатков своего старого тела в вымытой добела больничной палате. Для нас он превратился просто в историческую фигуру. И тем не менее он был, упрямо пытаясь настоять на своем тождестве, пытаясь вернуться в нашу жизнь в другой точке круга. Что может Мелисса дать ему сейчас? В чем она может ему отказать?

"Хочешь, пойду я?" - спросил я. В моем сознании вдруг возникла иррациональная мысль, что здесь, в смерти Когена, я могу изучить мою собственную любовь и ее умирание. То, что находящийся при смерти и зовущий на помощь прежнюю любовницу может вызвать только вопль отвращения, испугало меня. Старику было слишком поздно будить сострадание или даже интерес в моей любовнице, погрузившейся уже в новые беды, на фоне которых старые поблекли и истлели. А если вскоре она позовет меня, или я - ее? Отвернемся ли мы друг от друга с криком пустоты и отвращения? Я понял тогда правду о любви: это абсолют, который берет все или лишается всего. Остальные чувства: сострадание, нежность и тому подобные, существуют только на периферии и относятся к конструкциям общества, обычая. Но сама она - суровая и безжалостная Афродита - язычница. Не наших умов или инстинктов ищет она - но самого костяка. Меня испугала мысль о том, что этот старик в такой момент своей жизни был неспособен вымолить минутной нежности воспоминанием о чем-то сказанном или сделанном им: проявления нежности от той, которая была в своем сердце самой нежной и мягкой из смертных.

Быть так забытым значило умереть собачьей смертью. "Я проведаю его вместо тебя", - сказал я, хотя мое сердце дрогнуло от отвращения, но Мелисса уже спала, положив свою темную головку мне на колени. Когда ей не приходилось расстраиваться из-за чего-нибудь, она находила убежище в бесхитростном мире сна, ускальзывая туда так же плавно и незаметно, как олень или ребенок. Я просунул руки под вылинялое кимоно и мягко потер ее грудь. Она пошевелилась в полусне и промурлыкала что-то неразборчивое, позволив мне поднять, бережно отнести себя обратно на диван, а я долго смотрел на нее спящую.

Было уже темно и город дрейфовал, как поле водорослей, к освещенным кафе верхнего города. Я пошел в "Пастроди", заказал двойной виски и выпил его медленно и задумчиво. Потом я взял такси до больницы.

Я шел за дежурной сестрой по длинным коридорам, чьи покрытые масляной краской стены распространяли атмосферу сырости. Белые люминесцентные лампы, подчеркивающие наше продвижение, коснели во мраке, как светляки.

Он был помещен в маленькую палату с единственной зашторенной кроватью, которую, как я позже узнал от Мнемджана, специально держали для критических случаев, когда надежды на жизнь бывали невелики. Поначалу он меня не заметил, потому что сестра поправляла ему подушки. Я был поражен властной, исполненной мысли сдержанностью его лица. Он исхудал почти до неузнаваемости. С его скул исчезла вся плоть, выставив напоказ, до самых корней, длинный, слегка изогнутый нос, и подчеркнув вырез ноздрей. Это придало рту и всей нижней части лица жизнерадостность - дух, который должен был характеризовать его лицо в ранней молодости. Его глаза были красными от лихорадки, и темная щетина положила тени на шею, но при этом выставленные напоказ линии лица отличались чистотой, как у тридцатилетнего. Его образ, который я так долго носил в памяти - потный дикообраз, прирученный тюлень - вдруг растворился, подмененный этим новым лицом, этим новым человеком, который походил на одного из зверей Апокалипсиса. Я стоял в остолбенении, глядя на этого нового персонажа, который принимал ухаживание сестер с изумлением и царственным изнеможением. Дежурная сестра шептала мне на ухо: "Хорошо, что вы пришли. Его никто не проведывает. Иногда он бредит. Потом приходит в себя и зовет людей. Вы родственник?"

"Деловой партнер", - сказал я.

"Для него будет полезно увидеть знакомое лицо".

Но узнает ли он меня, думал я. Изменись я хоть наполовину так же, как он, мы оказались бы совершенно незнакомыми. Он теперь лежал на спине, и дыхание со свистом вырывалось из этого длинного лисьего носа, который торчал на его лице, как гордая носовая фигура покинутого корабля. Наш шепот потревожил его, потому что он обратил ко мне неверный, но чистый и полный мысли взгляд, который, казалось, принадлежал какой-то большой, предназначенной в жертву птице. Он не узнавал меня, пока я не продвинулся на шаг к кровати. Тогда его глаза сразу наполнились светом - странная смесь смирения, внутренней гордости и невинного страха. Он отвернул лицо к стене. Я выпалил все, что собирался сказать, одной фразой. Мелисса в отъезде, сказал я, и я телеграфировал, чтобы она приезжала как можно скорее, а пока пришел посмотреть, не смогу ли чем-нибудь ему помочь. Его плечи затряслись, и мне показалось, что с его губ готов сорваться невольный стон; но вместо этого прозвучала пародия на смех, грубая, бессмысленная и немузыкальная. Как будто он смеялся мертвой схеме шутки, такой похабной и избитой, что она не могла вызвать ничего, кроме этого мертвенного смеха, выдавленного из его провалившихся щек.

"Я знаю, что она здесь", - сказал он, и его рука забегала по покрывалу, как испуганная крыса, пытаясь схватить мою. "Спасибо за вашу доброту". И тут он как будто вдруг успокоился, хотя и не поворачивал ко мне лица. "Я хотел… - он говорил медленно, как будто сосредоточиваясь, чтобы придать фразе абсолютно точное значение. - Я хотел честно подвести с ней итог. Я плохо обращался с ней, очень плохо. Она не замечала, конечно; она слишком простодушна, но она хорошая, такая хорошая девушка". Странно было слышать последнее выражение из уст александрийца, особенно произнесенную с неровным бубнящим акцентом здешних образованных людей. Потом он добавил со значительным усилием, борясь с огромным внутренним сопротивлением. "Я обманул ее с шубой. На самом деле она - котиковая. И побитая молью. Я заменил подкладку. Зачем я это делал? Когда она болела, я не давал ей денег на визит к врачу. Мелочи, они много весят". Его глаза наполнились слезами, а горло напряглось, как будто он давился от этих ужасных мыслей. Он порывисто сглотнул и сказал: "Это ведь не в моем характере. Спросите любого, кто вел со мной дела. Спросите любого".

Но тут его мысли начали путаться, и он повел меня, мягко держа за руку, в густые джунгли своих иллюзий, шагая среди них так твердо и уверенно и признавая их так спокойно, что я почти почувствовал себя в одной компании с ним. Ветви неизвестных деревьев сгибались над ним, задевали его лицо, пока грубые заплаты испещряли резиновые колеса какой-то темной медицинской кареты, полной металла и других темных тел, говорящих о чистилище, - омерзительное нытье, перемежающееся упреками на арабском. Боль также начала добираться до его сознания, поднимать и опускать фантазии. Грубые белые борта кровати превратились в боксы из цветного кирпича, белая температурная карта - в белое лицо лодочника.

Они, Мелисса и он, медленно, обнявшись, плыли по мелким кроваво-красным водам Мареотиса, по направлению к группе глинобитных хижин. Он воспроизводил их разговор так совершенно, что не понимая того, что говорила моя любовница, я мог тем не менее слышать ее холодный голос, я мог восстановить ее вопросы по его ответам. Она отчаянно пыталась убедить его жениться на ней, а он тянул время, не желая терять ее красоту, но не желая и брать на себя обязательства. Более всего меня заинтересовала необычайная искренность, с которой он воспроизводил весь этот разговор, который, очевидно, занимал в его памяти место важного события в его жизни. Он не знал тогда, как сильно любил ее; это мне досталось преподать ему этот урок. И наоборот, почему получилось так, что Мелисса никогда не говорила со мной о женитьбе, никогда не открывала мне глубину своей слабости и изможденности, как она это делала с ним? Мое тщеславие было уязвлено мыслью о том, что она показала ему ту часть своего естества, которую продолжала скрывать от меня.

Назад Дальше