Вот сцена опять изменилась, и он перешел в более светлое состояние. Это было похоже на то, что в огромных джунглях безрассудства мы вышли на просеку здравого смысла, где он сбросил с себя свои поэтические иллюзии. Здесь он говорил о Мелиссе с чувством, но холодно, как королевский управляющий. Это было так, будто сейчас, когда плоть умирала, все запасы его внутренней жизни, так долго сдерживаемые ложью прожитых лет, смели все преграды и затопили поверхность его сознания. Дело было не только в Мелиссе, потому что он говорил и о жене, временами путая их имена. Было и третье имя, Ребекка, которое он произносил более сдержанно, с более прочувствованным страданием, чем первые два. Я решил, что это его маленькая дочь, потому что именно ребенок наносит финальный удар во всех трагических сделках сердца.
Сидя там, рядом с ним, чувствуя, что наши сердца бьются в унисон и слушая, как он говорит о моей любовнице, я не мог не признать: в этом человеке было много того, что Мелисса могла бы найти достойным любви. По какой странной случайности она не разглядела его настоящую личность? Потому что отнюдь не будучи объектом презрения (каковым я всегда его полагал), теперь он выглядел опасным соперником, о чьей мощи я прежде не подозревал; и меня посетила столь низменная мысль, что мне стыдно ее записывать: я обрадовался, что Мелисса не пришла навестить умирающего, потому что увидев его таким, она могла бы внезапно открыть его заново. И по одному из тех парадоксов, которыми наслаждается любовь, я понял, что ревную его, умирающего, более, чем когда-либо при его жизни.
В каком-то смысле я узнал в нем, в самом звучании его голоса, когда он произносил ее имя, зрелость, которой не хватало мне, потому что он преодолел свою любовь к ней, не причиняя ей ни вреда, ни боли, позволив своему чувству вызревать, как и следует всей любви целиком, - в расточительную и лишенную индивидуальности дружбу. Далекий от страха смерти и назойливых домоганий комфорта от нее, он только хотел предложить ей последний дар от неиссякаемых сокровищ своего умирания.
На стуле в ногах его кровати лежал чудесный соболь в тонкой оберточной бумаге, я с первого взгляда увидел, что это был подарок не для Мелиссы, потому что он уничтожил был весь ее скудный поношенный гардероб, затмив все остальное. "Я всегда беспокоился о деньгах, - сказал он легко, - пока бы жив. Но когда умираешь, вдруг находишь у себя большие запасы". Впервые в жизни он мог быть почти легкомысленным. Только смерть была здесь, как терпеливый и жестокий советник.
Время от времени он забывался коротким, неспокойным сном, и темнота жужжала у моих усталых ушей, как пчелиный рой. Было уже поздно, а я не мог заставить себя уйти. Дежурная сестра принесла мне чашку кофе, и мы поговорили шепотом. Разговор с ней позволил мне отдохнуть, поскольку для сестры болезнь была всего лишь профессией, которой она овладела и относилась к ней, как квалифицированный поденщик. Она сказала своим холодным голосом: "Он оставил своих жену и ребенка ради какой-то женщины. Теперь ни жена, ни эта женщина, его любовница, не хотят его видеть. Так-то!" Она пожала плечами. Эти запутанные связи не вызывали у нее никакого сочувствия, потому что она видела в них только заслуживающую презрения слабость. "Почему не приходит дочь? Он ее не звал?" Она поковыряла в передних зубах ногтем мизинца и сказала: "Он не хотел пугать ее видом своей болезни. Это, вы понимаете, было бы неприятно ребенку". Она взяла распылитель и вяло побрызгала дезинфецирующей жидкостью над нами, остро напомнив мне Мнемджана. "Уже поздно, - добавила она. - Вы собираетесь остаться здесь на ночь?"
Я собрался встать со стула, но спящий проснулся и снова схватил мою руку. "Не уходите", - сказал он глубоким, прерывистым, но осмысленным голосом, как будто подслушал последние несколько фраз нашего разговора. "Останьтесь еще ненадолго. Есть еще кое-что, о чем я думал и что должен открыть вам". Повернувшись к сестре, он сказал тихо, но ясно: "Идите!" Она поправила постель и снова оставила нас одних. Он глубоко вздохнул и, не видя его лица, можно было бы принять это за вздох довольства и счастья. "В шкафу, - сказал он, - вы найдете мою одежду". Там висело два темных костюма, и по его указаниям я снял жилетку одного из них и, покопавшись в карманах, нащупал два кольца. "Я решил предложить Мелиссе выйти за меня замуж теперь, если она хочет. За этим я ее и звал. В конце концов, какая от меня польза? Мое имя?" Он неопределенно улыбнулся, глядя в потолок. "А кольца…" - он взял их осторожно и благоговейно, как облетку причастия. "Эти кольца она выбирала сама, очень давно. Так что теперь она должна получить их. Может быть…" Долгое мгновение он смотрел на меня наполненными болью просительными глазами. "Нет, - сказал он. - Вы не женитесь на ней. Чего ради? Не обращайте внимания. Возьмите их для нее, и шубу".
Я положил кольца в неглубокий нагрудный карман своего пальто и ничего не сказал. Он вздохнул еще раз, а потом, к моему удивлению, слабым тенором гнома, приглушенным до неразличимости, пропел несколько тактов популярной песенки, которая одно время была шлягером в Александрии, "Jamais de la vie", и под которую Мелисса до сих пор танцевала в кабаре. "Послушайте эту музыку!" - сказал он, и я вдруг подумал об умирающем Антонии из поэмы Кавафиса - поэмы, которую он никогда не читал, никогда не стал бы читать. Сирены, издающие внезапные вопли из залива, как охваченные болью планеты. Потом я еще раз услышал гнома, тихо поющего о "печали и блаженстве", и он пел не Мелиссе, а - Ребекке. Как отличалось от огромного душераздирающего хора, который слышал Антоний - богатой печали струн и голосов, вскипавшей на темных улицах, - последнее завещание Александрии. Каждый человек уходит под свою музыку, подумал я, и вспомнил со стыдом и болью грубые движения танца Мелиссы.
Он постепенно продвигался к самой грани сна, и я рассудил, что сейчас самое время, чтобы покинуть его. Я взял шубу и положил ее в нижний ящик шкафа, потом вышел на цыпочках в коридор и вызвал дежурную сестру. "Уже очень поздно", - сказала она.
"Я приду утром", - сказал я: я действительно собирался.
Медленно идя домой по темной аллее, ощущая солоноватый вкус ветра с залива, я вспомнил, как Жюстина жестко сказала, лежа в постели: "Мы пользуемся друг другом, как топорами, чтобы срубить тех, кого любим на самом деле".
Нам так часто говорилось, что история равнодушна, но мы всегда принимаем ее скупость или достаток, как что-то намеренное; мы на самом деле никогда не слышим…
Теперь, на этом суровом полуострове в форме листа платана с растопыренными пальцами (где зимний дождь трещал, как солома) я шел, туго закутавшись от ветра, вдоль линии прибоя, заваленной хрустящими губками.
Вероятно, как поэт, я склонен видеть в ландшафте поле приложения человеческих желаний, извращающих его в фермы и селения, перепахивающих в города. Ландшафт, испещренный подписями людей и эпох. Теперь, однако, я начинаю верить, что содержание человеческой воли зависит от положения человека в пространстве, от того, живет ли человек в плодородном поместье или каменных джунглях. Не импульс свободной воли, направленной на природу, вижу я (как я думал), а безудержное прорастание сквозь человека слепых, неопределенных сил, принадлежащих самой природе. Она избрала эту несчастную, раздвоенную снизу штуку в качестве образчика. И какими тщетными тогда звучат слова, услышанные мною однажды от Балтазара: "Миссия Каббалы, если у нее есть таковая, - облагородить человека так, чтобы даже еда и испражнения поднялись до ранга искусства". Во всем этом можно увидеть цвет совершенного скептицизма, который подтачивает волю к жизни и только любовь помогает продержаться чуть дольше.
Я думаю также, что нечто подобное имел в виду Арнаути, когда писал: "Для писателя люди как психологические явления кончились. Современная душа лопнула, как мыльный пузырь. Что теперь осталось писателю?"
Возможно, именно осознание этого заставило меня выбрать то пустынное место для жизни в течение нескольких последующих лет - сожженный солнцем мыс в Цикладах. Со всех сторон окруженное историей, это место одно свободно от исторических ссылок. Его историческое прошлое возмещено не во времени, а в пространстве - никаких храмов, амфитеатров, чтобы испортить идеи ложными сравнениями. Отмель, покрытая цветными лодками, залив за холмами да городишко, запустелый от пренебрежения. Вот и все. Раз в месяц причаливает пароход, идущий в Смирну.
В те зимние вечера морские бури преодолевали утесы и захватывали рощу гигантских заброшенных платанов, клоня и раскачивая корабельные стволы.
Я брожу здесь с желанными знаками прошлого, которые никто не может разделить со мной, но которых само время неспособно меня лишить. Мои волосы прижаты к коже черепа, одна рука бережет от ветра горящий остаток табака в трубке. Сверху небо застыло в сверкающих сотах звезд… Если говорить начистоту, послушные книги и друзья, освещенные комнаты, камины, построенные для бесед, - весь этот церковный приход цивилизованного разума - есть нечто, о чем я не жалею, а чем просто интересуюсь.
В этом наборе, кроме того, я вижу нечто случайное, порожденное импульсами, которые я вынужден выносить за пределы естественного для меня ряда. И, однако, что довольно странно, только здесь я наконец способен заново населить непогребенный город моими друзьями; создать для них обрамление из тяжелой стальной паутины метафор, которая будет существовать почти так же долго, как сам город - во всяком случае я на это надеюсь. Здесь наконец я могу увидеть историю их и города как одно и то же явление.
Но что удивительнее всего: я обязан этим освобождением Персуордену - человеку, которого я менее всего мог представить в роли своего благодетеля. Та последняя встреча, например, в уродливой и дорогой спальне отеля, в которую он всегда переезжал с возвращением Помбаля… Я не распознал в тяжелом, отдающем плесенью, запахе комнаты вкус его надвигающегося самоубийства - да и мог ли? Я знал, что он несчастлив; даже и не будь этого, он чувствовал бы себя обязанным симулировать несчастье. Сегодня от всех художников ожидают культивирование маленькой, модной катастрофы. А так как он был англосаксом, в нем сочетались сентиментальная жалость к себе и слабость, заставляющие его выпивать. Тем вечером он был трезв, глуп и умен по очереди; и слушая его, я вдруг вспомнил мысль: "Вот тот, кто, развивая собственный талант, пренебрег своей восприимчивостью, и не случайно, а сознательно, потому что ее самовыражение могло привести его к конфликту с миром, или причиной послужил страх, вызванный его одиночеством. Он не вынес бы при жизни отказа быть принятым в залы славы и признания. А в основании всего этого лежало то, что он должен был постоянно мириться с почти непреодолимым умственным малодушием. И теперь его карьера достигла интересной стадии: я имею в виду, что прекрасные женщины, которых он всегда ощущал недосягаемыми, как застенчивый провинциал, теперь рады возможности показаться с ним на людях. В его присутствии они приобретают вид слегка смущенных Муз, страдающих от запора. На людях они бывают польщены, если он задерживает одетую в перчатку руку на мгновение дольше, чем позволяют приличия. Поначалу все это было бальзамом для тщеславия одинокого мужчины, но в конце концов это только углубило его чувство неуверенности. Его свобода, достигнутая в результате умеренного финансового успеха, начала тяготить его. Он начал ощущать желание настоящего величия, в то время, как его имя ежедневно увеличивалось в размерах, словно какая-нибудь отвратительная афиша. Он сознавал, что теперь люди гуляют по улице с Репутацией, а не с человеком. Они больше не видели его - а вся его работа была сделана для того, чтобы привлечь внимание к одинокой, страдающей фигуре, каковой он себя ощущал. Его имя накрыло его, как могильный камень. И теперь пришла ужасная мысль: может быть, не осталось никого, кто бы увидел его самого?"
Я не горжусь этими мыслями, потому что они выдают зависть, которую испытывает неудачник; но у злобы часто такое же ясное зрение, как и у щедрости. И в самом деле, параллельно в моем мозгу существовали слова, которые Клеа однажды употребила в его адрес, и над которыми я, почему-то их вспомнив, задумался: "Он в чем-то неприятен. Частью - из-за своей физической нескладности. Его засохший талант имеет в себе микроб стеснительности. У стеснительности свои законы: ты можешь отдавать себя только тем, кто менее всего тебя понимает. Следовательно, женщины, которых он якобы любит, письма, которые он им пишет, символизируют в его голове шифры тех женщин, коих, как он думает, он хочет, или, по крайней мере, заслуживает, cher ami." Сентенции Клеа всегда прерывались на половине и заканчивались этой волшебной улыбкой нежности - "разве сторож я брату моему?.."
(Что мне более всего нужно сделать - это записать пережитое не в той последовательности, в которой оно происходило - это история, а в порядке, в котором оно впервые становилось значительным для меня.)
Каковы, в таком случае, должны были быть его мотивы, чтобы оставить мне пятьсот фунтов с единственным условием, чтобы я истратил их с Мелиссой? Я мог подумать, что он сам любил не ее, а мою любовь к ней. Из всех моих качеств он завидовал только моей способности горячо отвечать на ласки, ценность которых он знал и которых, возможно, даже хотел, но от которых был навсегда огражден отвращением к самому себе. В реальности же все это само по себе было ударом по моей гордости, потому что я бы предпочел, чтобы он восхищался - если не уже сделанной мной работой - то хотя бы перспективами, которые она открывает. Как мы тупы, как ограничены - просто ходячее тщеславие!
Мы не встречались несколько недель, а когда встретились, это произошло в маленьком жестяном туалете на главной площади у трамвайной остановки. Это было уже после того, как стемнело, и мы бы ни за что не узнали друг друга, если бы фары случайной машины не залили зловонную кабинку светом, как брызгами. "О!" - сказал он, узнав: нетвердо, задумчиво, потому что был пьян. (Некоторое время, несколько недель назад, он оставил мне пятьсот фунтов в том смысле, что он оценил меня, составил мнение - хотя суть его заключалась только в том, чтобы достать меня с другой стороны могилы.)
По жестяной крыше над ними стучал дождь. Мне хотелось домой, потому что день выдался очень трудный, но я вяло мешкал, задерживаемый виноватой вежливостью, которую всегда испытываю по отношению к людям, которых на самом деле не люблю. Слегка покачивающаяся фигура прорисовывалась в темноте передо мной. "Позвольте мне, - сказал он с сентиментальной ноткой, - доверить вам профессиональный секрет романиста. Я имею успех, а вы терпите неудачи. Разгадка, старина, в сексе и большом его количестве". Он повысил голос и задрал подбородок, говоря, а точнее, произнеся слово "секс", изогнув тощую шею, как пьющий цыпленок, и оборвал слово, почти пролаяв его, будто муштрующий новобранцев сержант. "Дело в количестве секса, - продолжил он, - но запомните, - и он понизил голос до доверительного бормотания, - ОСТАВАЙТЕСЬ ЗАСТЕГНУТЫМ НАГЛУХО. Вы должны оставаться застегнутым и страдающим. Старайтесь выглядеть так, будто вы прошли суровую критику, отбор книжного общества. Что неприемлемо - это грубое здоровье, непристойности, естественное и смешное. Это было хорошо для Чосера и елизаветинцев, но сегодня это не имеет успеха". И он повернул ко мне лицо, изобразив на нем подобие застегнутой ширинки - напряженное, узкое и гротескное. Я поблагодарил, но он отмахнулся от благодарностей по-королевски. "Это бесплатно", - сказал он и, схватив меня за руку, вывел на темную улицу. Мы шли по направлению к освещенному центру города как поручители, братья-писатели, отягощенные ощущением различных неудач. Он секретничал сам с собой по интересующим его вопросам, бормоча так, что я не мог ничего понять. Как только мы повернули на улицу Сестер, он остановился перед освещенными дверями дома с дурной славой и произнес: "Бодлер говорит, что совокупление - лирика толпы. Уже нет, увы! Потому что секс умирает. В следующем столетии мы будем лежать с языками во рту друг у друга, молчаливые и бесчувственные, как водоросли. О да! Несомненно так". И он продекламировал арабскую пословицу, которую использовал в качестве эпиграфа для своей трилогии: "Мир похож на огурец - сегодня он у тебя в руках, завтра торчит из твоего зада". После этого мы возобновили наше петляющее, крабоподобное продвижение в направлении его гостиницы, причем он повторял слово "indubitably".
Он был небрит и изможден, но в относительно хорошем настроении после прогулки, и мы приложились к бутылке джина, которую он держал в комоде у кровати. Я отметил два пухлых чемодана, стоявшие запакованными у туалетного столика; на стуле висел его плащ. Он сказал, что уезжает ночным поездом в Газу: он хотел расслабиться. Гранки его последнего романа были вычитаны и запечатаны в конверт, на котором уже стоял адрес. Они мертво лежали на мраморной столешнице туалетного столика. Я узнал в его мрачном, подавленном состоянии изнеможение, какое неизменно преследует завершившего произведение художника: моменты слабости, когда снова начинается долгий флирт с самоубийством.
К несчастью, даже покопавшись в памяти, я немногое могу вспомнить о том нашем разговоре, хотя и пытался часто это сделать. Тот факт, что то была наша последняя встреча, наполнил ее, в ретроспективе, значением, которым она, конечно, не обладала. Не в интересах моего писательства он прекратил существование; он просто шагнул в ртуть зеркала, как должны все мы - чтобы оставить болезни, дурные поступки, осиные гнезда желаний, все еще подверженные добру и злу в реальном мире - который есть память наших друзей. Однако присутствие смерти всегда обновляет ощущения - таким образом это ее функция: помогать нам осознавать новизну времени. Однако в тот момент мы оба находились на равных расстояниях от смерти. Возможно, некоторое спокойствие произрастало в нем уже тогда: нет ничего сверхъестественного в том, что любой художник желает закончить жизнь, когда она исчерпана, а его персонаж в последнем томе восклицал: "Годами приходится понимать, что людям нет дела, действительно нет дела до тебя, чтобы потом, однажды, с растущей тревогой понять, что это Богу нет дела: и не просто нет дела - ему нет дела так или иначе".
Но это, с другой стороны, все же напоминает мне один небольшой отрывок той пьяной беседы. Он иронически говорил о Балтазаре, о его поглощенности религией, о Каббале (о которой он только слышал). Я слушал, не перебивая, и постепенно его голос затихал, как хронометр, побежденный весом секунд. Он встал, чтобы налить себе виски и сказал: "Нужно страшное невежество, чтобы приблизиться к Богу. Я всегда знал слишком много, я полагаю". Вот такие краткие отрывки дразнят бодрствующий ум в вечера, подобные этому - когда бродишь в зимней темноте; пока, наконец, я не повернул обратно к потрескивающему огню оливковых дров в старомодном сводчатом очаге, где Жюстина спала на ложе из сладко пахнущей хвои.