Я помню, как думал про себя, пока держал ее в объятиях, вкушая теплоту и сладость ее тела, соленого от моря - ее ушные мочки имели соленый вкус, - помню, как подумал: "Каждый поцелуй приблизит ее к Нессиму, но отдалит меня от Мелиссы", но не испытал чувства подавленности или душевного страдания; что же касается ее, то она, должно быть, думала о том же, потому что неожиданно сказала: "Балтазар говорит, что настоящие предатели - как мы с тобой - на самом деле духи-мытари. Он говорит, что мы мертвы и мы живем эту жизнь, как в некоем заключении, для нас эта жизнь - тюрьма. И все же живущие не могут обойтись без нас, мы заражаем их жаждой опыта, роста".
Я старался сказать себе, как все это глупо - банальный адюльтер, одно из наиболее дешевых общих мест этого города, и что оно не заслуживает романтических или художественных украшений. И все же где-то еще, на более глубоком уровне, мне казалось, я распознал, что опыт, груз которого я сам на себя взвалил, будет иметь бессмертную завершенность выученного урока. "Ты слишком серьезна", - сказал я с определенным негодованием, потому что был человеком глупым и самовлюбленным. Жюстина посмотрела на меня своими огромными глазами. "О, нет, - сказала она мягко, как бы сама себе, - было бы глупо распространять столько зла, сколько это делаю я, и не осознавать, что в этом заключается моя роль. Только на этом пути, осознавая, что я делаю, я могу когда-либо преодолеть себя. Это непросто - быть мною. Я так хочу быть ответственной за себя. Пожалуйста, никогда не сомневайся в этом".
Мы спали, и я проснулся только от сухого клацанья ключа Хамида, поворачивающегося в замке, и от его ежевечернего представления. Для набожного человека, чей молитвенный коврик, заботливо свернутый, всегда лежал под рукой на кухонном балконе, он был невероятно суеверным. Он был, по выражению Помбаля, "оседлан джинном", и с его точки зрения в каждом углу квартиры пряталось по духу. Как мне надоело слушать его постоянное заклинание, пока он шлепал к кухонной раковине, потому что там обитал могущественный джин и его надо было молить о прощении. В ванную они тоже часто наведывались, и я всегда мог сказать, когда Хамид посещает наружный туалет вне дома (что ему делать воспрещалось), потому что, когда бы он ни садился на унитаз, хриплое невольное призывание духов срывалось с его губ: "Позвольте, о вы, благословенные!"; оно нейтрализовало джина, который иначе мог бы затащить Хамида в канализацию. Теперь я слышал, как он шаркал по кухне своими старыми войлочными шлепанцами, что-то бормоча, как удав.
Я вытащил Жюстину из встревоженной полудремы и исследовал ее рот и глаза, и прекрасные волосы с мучительным любопытством, которое для меня всегда составляло большую часть чувственности. "Нам пора идти, - сказал я. - Помбаль скоро придет из консульства".
Я вспоминаю как наших сообщников вороватую медлительность, с которой мы одевались, и тишину, пока мы спускались вниз по угрюмой лестнице на улицу. Мы не решались взяться за руки, но наши ладони невольно соприкасались во время движения, как будто они еще не стряхнули колдовство полудня и не могли перенести расставания. Но мы расстались, не сказав ни слова, на маленькой площади, где умирающие деревья были обожжены солнцем до цвета кофе; расстались, обменявшись лишь взглядом.
Было похоже, что весь город грохотал у меня в ушах; я брел бесцельно, как, должно быть, бредут по улицам родного города выжившие после землетрясения, пораженные тем, как изменилось все, что было так знакомо. Я чувствовал себя странно оглушенным и ничего не помню, кроме того, что гораздо позже наткнулся в баре на Персуордена и Помбаля и что последний продекламировал несколько строк из знаменитого "Города" одного старого поэта, и эти строки с новой силой подействовали на меня, как будто поэзия была вычеканена заново. А когда Помбаль сказал: "Ты какой-то отрешенный сегодня. Что случилось?", мне захотелось ответить ему словами умирающего Амра: "Я чувствую, как будто небо легло на землю, и я оказался между ними, дыша сквозь игольное ушко".
Глава 2
Написать так много и ничего не сказать о Балтазаре значит многое упустить, потому что в определенном смысле он был одним из ключей к городу. Да, я хорошо изучил его таким, каким он представлялся тогда, но сейчас, вспоминая о нем, чувствую, что он уже требует новой оценки. Было много такого, чего в то время я не понимал, много такого, чему я с тех пор научился. Я помню главным образом те бесконечные вечера, проведенные в кафе "Аль-Актар" за игрой в трик-трак, в то время, как он курил свой любимый "Лакадиф" в трубке с длинным чубуком. Если Мнемджан - это живой архив города, то Балтазар - его Платонов Даймон - посредник между его богами и его людьми. Я понимаю, что такое сравнение выглядит натянутым.
Я вижу высокого человека в черной шляпе с узкими полями. Помбаль окрестил его "ботаническим козлом". Он высокий, слегка сутулящийся, у него глубокий каркающий голос, особенно когда он цитирует или декламирует наизусть. Он никогда не смотрит в глаза собеседнику - черта, которую я замечал у многих гомосексуалистов. Но у него это не являлось признаком извращения (которого он не только не стыдился, но вообще не считал таковым) - его желтые козлиные глаза были глазами гипнотизера. Отводя их, он спасал от взгляда такой безжалостной силы, которая обескуражила бы на весь оставшийся вечер. Эта тайна, как он мог носить свисающие из туловища руки такой чудовищной уродливости. Я бы давно отрубил их и швырнул в море. Под подбородком у него рос темный клок волос, такой можно увидеть под копытом у скульптурного Пана.
Несколько раз в течение тех долгих прогулок, которые мы с ним предпринимали над печальным бархатным бульоном канала, я ловил себя на том, что пытаюсь разгадать, какое качество в нем так сильно привлекло меня. Это было до того, как я что-либо узнал о Каббале. Несмотря на широкую начитанность, Балтазар не перегружал речь сведениями, которые позволили бы назвать его, как Персуордена, книжником. Он любит поэзию, притчи, логику и софистику, но его мышление пронизано легкостью. Но есть еще нечто за этой легкостью - резонанс напряженности его мысли. Он склонен к афористичности, и это иногда придает ему черты грустного оракула. Теперь я вижу, что он был одним из тех редких людей, которые находят свою собственную философию и чья жизнь есть попытка воплощения этой философии. Я думаю, что это и есть то невыявляемое качество, которое окрашивает его речь язвительностью.
Как врач он проводил большую часть своего рабочего времени в государственной венерологической клинике. (Однажды он сказал сухо: "Я живу в центре городской жизни, в его мочеполовой системе: это отрезвляющее место"). Кроме того, он - единственный мужчина, чья педерастия никоим образом не влияет на внутреннюю мужественность мышления. Он не пуританин и не противоположность такового. Часто я входил в его комнатушку на улице Лепсиус - ту, с плетеным стулом - и заставал его спящим в кровати с каким-нибудь моряком. В таких случаях он не смущался присутствием своего сожителя. Одеваясь, он иногда оборачивался и заботливо подтыкал простыню. Я воспринимал эту естественность как комплимент.
Он представлял собой странную смесь; временами я слышал, как дрожит от эмоций его голос, когда он обращается к некоторым аспектам Каббалы, пытаясь объяснить их своей учебной группе. Но однажды, когда я с энтузиазмом говорил о сделанных им замечаниях, он вздохнул и сказал с тем свойственным александрийским скептицизмом, который лежит в основе веры и преданности Гнозису: "Все мы ищем рациональных обоснований веры в абсурд". В другой раз, после долгого и утомительного спора с Жюстиной о наследственности и окружении, он сказал: "О, дорогая моя, после заботы философов над душой и врачей над телом, что мы с уверенностью можем сказать о человеке? Что он, когда все сказано и сделано, - просто проход для жидкого и твердого, труба из плоти".
Он был однокашником и близким другом старого поэта и говорил о нем с теплотой и проникновением: "Иногда я думаю, что его поэзия дала мне больше, чем изучение философии. Его утонченное балансирование между иронией и нежностью поставило бы его - будь он религиозным человеком - в ряд святых. По Божественному выбору он был только поэтом и часто несчастливым, но с ним каждый чувствовал, что он ловит каждую минуту и переворачивает ее, чтобы показать ее счастливую сторону. Он действительно использовал себя, свое внутреннее "я", в жизни. Большинство людей просто лежат и позволяют жизни барабанить по ним, будто струям холодного душа. Декартовой фразе: "Я мыслю, следовательно существую" он противопоставлял свою собственную, которая могла бы звучать примерно так: "Я воображаю, следовательно я завишу и свободен".
О самом себе Балтазар выразился однажды путанно: "Я еврей со всем еврейским кровожадным интересом к способности логического истолкования. В этом ключ ко многим слабостям моего мышления, а то, чему я научился, чтобы уравновесить оставшееся, почерпнуто преимущественно из Каббалы".
Помню еще, как встретил его одним холодным зимним вечером, когда шел по исхлестанной дождем улице, уворачиваясь от неожиданных фонтанов соленой воды, бивших из водоводов под мостовой. Под черной шляпой - череп, говорящий о Смирне и Спорадах, где прошло его детство. Под той же черной шляпой западающие в память истолкования истины, которые он впоследствии пытался передать мне на английском, не менее безупречном оттого, что не был родным. Мы, правда, встречались прежде, но бегло и разминулись бы, ограничившись кивком, не заставь Балтазара его возбуждение остановить меня. "О! не могли бы вы помочь мне! - воскликнул он, беря меня за руку. - Пожалуйста, помогите мне!", и его бледное лицо с мерцающими глазами наклонилось ко мне в надвигающихся сумерках.
Первые мокрые бесцветные фонари начали замораживать мокрый бумажный фон Александрии. Дамба с ее рядами кафе, поглощенная брызгами, светящимися размытой и дрожащей фосфоресценцией. Адский южный ветер. Мареотис, скорчившийся между своих тростников, неподвижный, как присевший сфинкс. Он сказал, что ищет ключ от своих часов - прекрасных золотых карманных часов, сделанных в Мюнхене. Позже я подумал, что он маскировал символическое значение, которое имели для него эти часы. Мюнхен, Загреб, Карпаты… Часы принадлежали его отцу. Высокий еврей, одетый в меха, едущий на санях. Он прибыл в Польшу, лежа на руках матери, зная только, что драгоценные камни на них в этом заснеженном пейзаже были ледяными на ощупь. Часы тихо тикали на теле его отца, так же, как на его собственном - как бродящее в них время. Оно было ранено ключиком в форме анка, который он носил привязанным черной ленточкой на кольце для ключей. "Сегодня суббота, - сказал он хрипло, - в Александрии". Он говорил так, будто здесь существовало другое время, и он не ошибался. "Если я не найду ключ, они остановятся". В последнем мерцании влажных сумерек он нежно достал часы из подбитого шелком жилетного кармана. "Я завел их до вечера понедельника. Они остановятся". Без ключа бессмысленно было открывать тонкую золотую крышку и обнажать пульсирующие внутренности самого движущегося времени. "Я уже три раза все здесь осмотрел. Я мог уронить его между кафе и больницей". Я с удовольствием помог бы ему, но быстро спускалась ночь, и, пройдя немного и проверив щели между булыжниками, мы вынуждены были поиски прекратить. "Разве, - сказал я, - вы не можете заказать для них другой ключ?" Он ответил нетерпеливо: "Да. Конечно. Но вы не понимаете. Он принадлежал этим часам. Он был их частью".
Мы пришли, помнится, в кафе, расположенное со стороны моря, и уныло сидели перед черным кофе, пока он каркал что-то об этих исторических часах. Именно в разговоре он, помимо всего прочего, сказал: "Вы, кажется, знакомы с Жюстиной. Она тепло отзывалась о вас. Она приведет вас к Каббале". - "Что это?" - спросил я. "Мы изучаем Каббалу, - ответил он почти смущенно. - Мы - нечто вроде маленькой ложи. Она сказала, что вы что-то об этом знаете и могли бы заинтересоваться". Я остолбенел, потому что, насколько помнил, ни словом не упоминал Жюстине об исследованиях, которыми занимался между приступами летаргии и отвращения к самому себе. И насколько я знал, маленький чемоданчик с "Герметикой" и другими подобными книгами всегда хранился закрытым под моей кроватью. Так или иначе я промолчал. Теперь он говорил о Нессиме: "В определенном смысле он счастливее всех нас, потому что у него нет предвзятого представления о том, что он хочет взамен любви. А для того, чтобы любить так непредумышленно, большинство людей должно переучиваться после пятидесяти лет. Дети умеют. И он тоже. Я не шучу".
"Вы знали писателя Арнаути?"
"Да. Автор "Нравов".
"Расскажите мне о нем".
"Он вторгся к нам, но не увидел духовного города под преходящим. Одаренный, чувствительный, но слишком француз. Жюстина оказалась такой юной для него, что могла только причинить боль. Это было неудачей. Найди он другую, намного старше (вы же знаете, что все наши женщины - это разных видов Жюстины), он мог бы - не скажу, написать лучше, потому что его книга хорошо написана, - но он мог бы найти в ней некое решение, которое сделало бы книгу более правдивым произведением искусства".
Он помолчал и, прежде чем медленно добавить, сделал затяжку из своей трубки: "Видите ли, в своей книге он избегал иметь дело с некоторыми вещами, которые, как он знал, были правдой о Жюстине, но он игнорировал их по чисто художественным причинам - как случай с ее ребенком. Я полагаю, он думал, что это попахивает мелодрамой".
"Что за ребенок?"
"У Жюстины был ребенок, от кого я не знаю. Однажды он был украден и исчез. Лет шести. Девочка. Такие вещи случаются довольно часто в Египте, как вы знаете. Позже она услышала, что его видели или узнали, и начала неистовые поиски в арабских кварталах каждого города, в каждом доме с дурной репутацией, поскольку вы знаете, что случается с сиротами в Египте. Арнаути никогда не упоминал об этом, хотя часто помогал ей добывать сведения и должен был видеть, как сильно повлияла эта потеря на ее характер".
"Кого Жюстина любила до Артура?"
"Я не помню. Вы знаете, что многие любовники Жюстины оставались ее друзьями; но я думаю, что гораздо чаще можно сказать, что ее настоящие друзья никогда не были любовниками. Город всегда не прочь посплетничать".
Но я думал о пассаже в "Нравах", где Жюстина приходит к нему с человеком, который является ее любовником. Арнаути пишет: "Она так горячо обнимала этого человека, своего любовника, у меня на глазах, целуя его губы и глаза, щеки и даже руки, что я смутился. И вдруг меня осенило, что тот, кого она целовала, на самом деле был Я в ее воображении".
Балтазар сказал спокойно: "Слава Богу, я обошелся без чрезмерного интереса к любви. По крайней мере, гомосексуал избегает ужасной борьбы за то, чтобы отдаться другому. Лежа в постели с себе подобным, наслаждаясь переживаниями, можно, тем не менее, оставлять свободной часть сознания, занятую Платоном, садоводством или дифференциальным исчислениям. Теперь секс покинул тело и перешел в воображение, поэтому Арнаути так страдал с Жюстиной, потому что она терзала все, что он мог бы оставить незатронутым: его художественное мастерство, если хотите. Он, в конце концов, нечто вроде маленького Антония, а она - Клеа. Вы можете прочитать об этом у Шекспира. И потом, поскольку речь идет об Александрии, вы можете понять, почему на самом деле это город инцеста - я хочу сказать, что культ Сераписа был основан именно здесь, а контроль при занятиях любовью должен внутренне обратить человека к его собственной сестре. Любовник разглядывает свое отражение, как Нарцисс, в своей семье; из этого тупика нет выхода".
Все это было мне не вполне понятно, но я смутно ощущал какую-то связь между его ассоциациями; и, конечно, большинство из того, что он говорил, выглядело направленным на то, чтобы не объяснять, но предложить обрамление к портрету Жюстины - темного, страстного создания, чьим четким и энергичным почерком была записана прочитанная мною впервые та цитата из Лафарга: "У меня нет девушки, которая смогла бы меня попробовать… Ах да, сиделка! Сиделка, из любви к искусству раздающая свои поцелуи только умирающим, только на пороге смерти". Под этим она написала: "Часто цитировалось А., и наконец, случайно было обнаружено у Лафарга".
"Вы избавились от любви к Мелиссе? - сказал вдруг Балтазар. - Я не знаю ее. Только видел. Простите. Я причинил вам боль".
Это было как раз тогда, когда я начинал осознавать, как сильно Мелисса страдает. Но ни слова упрека не сорвалось с ее губ, и никогда она не говорила о Жюстине. Но она - сама ее плоть - приобретала тусклый, неприятный цвет; и, достаточно парадоксально, хотя я с трудом заставлял себя заниматься любовью с ней, я чувствовал, что люблю ее более, чем когда бы то ни было. Меня разъедало смещение страсти и ощущение безысходности, никогда прежде мною не испытываемое, что заставляло меня иногда злиться на нее.
Это так отличалось от Жюстины, которая испытывала подобное моему смещение идей и намерений, когда говорила: "Хотела бы я знать, кто изобрел человеческое сердце. Скажи мне, а потом покажи место, где он был повешен".
Что сказать о самой Каббале? Александрия - город сект и проповедей. И на каждого аскета она всегда выносила на поверхность по религиозному вольнодумцу - Карпократу, Антонию, - подготовленному к формированию смыслов так же глубоко и подлинно, как любой отец-пустынник - ума. "Вы пренебрежительно говорите о синкретизме, - сказал однажды Балтазар, - но вы должны понять, что для того, чтобы вообще работать здесь - а я говорю сейчас, как религиозный маньяк, а не как философ, - нужно примирить две противоположности обычая и поведения, которые относятся не к умственному расположению обитателей, а к их почве, воздуху, ландшафту. Я имею в виду предельную чувственность и интеллектуальный аскетизм. Историки обычно представляют синкретизм как нечто выросшее из смеси борющихся интеллектуальных принципов, что вряд ли ставит проблему. Это даже не вопрос смешанных рас и языков. Это национальная особенность александрийцев - искать примирения между двумя глубочайшими психологическими чертами, осознаваемыми ими. Поэтому мы - истерики и экстремисты. Поэтому мы такие несравненные любовники".
Здесь не место для попыток написать то, что я знаю о Каббале, даже если бы я был готов к попытке определить "Невыразимые основы этого Гнозиса", никакой честолюбивый маг не смог бы, потому что эти фрагменты откровения уходят корнями в тайные обряды древних. Дело не в том, что они не должны быть открыты. Они есть чистый опыт, которым обладают только посвященные.