Как бы то ни было, но здесь, в районе оазиса, у человека появлялась иллюзия красоты, невозможная в городской жизни. Мы вставали рано утром и работали в часовне до наступления жары, после чего Нессим уединялся в обсерватории со своими деловыми бумагами, а Жюстина и я верхом на лошадях отправлялись через дюны к морю, чтобы убить время за купанием и разговорами. Примерно на расстоянии мили от оазиса наносы песка очертили округлую мелководную лагуну; недалеко от нее, скрывая за собой красивый изгиб дюн, стояла тростниковая хижина, спасая от палящего солнца и служа раздевалкой. Именно здесь мы проводили вместе большую часть дня. Новость о смерти Персуордена была еще свежа и, как я помню, мы вспоминали его с теплотой и уважительностью, как бы впервые пытаясь серьезно оценить его неординарный характер и его скрытую суть. Это напоминало то, как если бы он, умирая, отделился от собственного земного облика, приняв огромные пропорции своих сочинений, которые все больше и больше появлялись в поле зрения, в то время, как затухала память человека. Смерть выработала новое критическое отношение, новую рассудочную позицию к надоедливому, блистательному, неудачливому и зачастую скучному человеку. Его стало модно вспомнить через искаженное зеркало анекдота или пыльного среза памяти. Позднее любопытствовали: был ли Персуорден человеком высокого или низкого роста, носил ли он усы. А ведь такие тонкости тяжело извлекаются из дальних уголков памяти. Если это и удавалось, то без особой уверенности, что это именно так и было. Одни его знакомые вспоминали его зеленые глаза, другие - карие… Поразительным казалось то, с какой быстротой растворялся реальный образ человека, затем трансформируясь в мифический, впрочем, именно в тот, что он сам себе создал в трилогии "Бог как юморист".
Здесь, в хижине, в течение многих ослепительно солнечных дней мы обсуждали Персуордена, словно стараясь выхватить из памяти и закрепить сюжеты с его участием - пока они еще не превратились в тень и не стали мифами. Мы говорили о нем, подтверждая, отвергая и сравнивая факты, напоминая агентов секретной службы, разучивающих легенду для того, чтобы подверженное ошибкам живое существо принадлежало нам, а миф достался миру. Именно сейчас я узнал, что однажды ночью он сказал Жюстине, когда они наблюдали за танцем Мелиссы: "Если бы я знал, что у меня есть хоть малейшая уверенность в успехе, я бы сделал ей предложение завтра же. Но она настолько невежественна, и ее сознание настолько деформировалось нищетой и злосчастьем, что она откажет мне только по своей недоверчивости".
Однако Нессим с его страхами следовал за нами. Однажды я наткнулся на выведенное палкой на песке греческое слово "берегись" - невдалеке от места нашего купания. Эта надпись могла принадлежать руке Панайотиса, но Селим также хорошо владел греческим.
Вскоре я получил очередное предупреждение. Как-то в поисках писчей бумаги (я собирался написать письмо Мелиссе) я случайно забрел в маленькую обсерваторию Нессима и обратил внимание на то, что труба телескопа оказалась направленной вниз и в сторону - по направлению к дюнам, за которыми дремал город в обрамлении жемчужных облаков. Ничего необычного в том не было - чтобы поймать очертания самых высоких минаретов именно в пору, когда воздух плотнеет и дрожит. Я присел на стул о трех ножках, затем приник к окуляру, пытаясь уловить вибрирующие силуэты ландшафта. Большая сила увеличения и рябь от поднимающегося горячего воздуха создавали иллюзию земного дыхания - мягкого и отрывочного. Но я крайне удивился, обнаружив в видоискателе прыгающее изображение тростниковой хижины, в которой менее часа назад мы лежали с Жюстиной обнявшись. Поблескивающий желтый предмет на песке, был ни чем иным, как обложкой "Короля Лира" - эту книгу карманного формата я забыл на пляже. Если бы изображение не прыгало, без сомнения, можно было разобрать заглавие. Затаив дыхание, я какое-то время смотрел в телескоп, затем меня охватило чувство страха, как если бы некто, находясь в темной, но знакомой ему комнате и будучи уверен, что в ней никого нет, вдруг ощутил, как неожиданно появилась чья-то рука и легла ему на плечо. На цыпочках, с бумагой и карандашом в руках, я покинул обсерваторию, затем уселся в кресло, глядя на море, и думая о том, что бы написать Мелиссе.
В ту осень, закрыв лагерь, мы вернулись на зиму в город. Ничто еще не разрешилось. Ощущение кризиса в какой-то мере даже отступило. Все мы находились, образно говоря, в туманном растворе повседневной жизни, за рамками которой должен был выкристаллизоваться элемент некоторой будущности, несмотря ни на какие возможные трудности и неудачи. Меня вызвали для того, чтобы начать работать на Скоби, и я беспомощно взялся за несчастный бустрофедон; в перерывах между шахматными партиями Балтазар давал мне рекомендации по этому поводу. Я даже сделал попытку уменьшить угрызения совести, попытавшись в самом начале же открыть правду сотрудникам Скоби, а именно поведал им, что каббалисты - вполне безобидная секта, интересы которой исчерпываются философией Гермеса и никоим образом не распространяются на сбор информации иного рода. В ответ мне кратко объяснили, что не стоит верить этому прикрытию, которое они используют, чтобы пустить пыль в глаза, а надо разгадывать шифр. От меня требовались подробные отчеты о собраниях, и я, исправно выполняя свои обязанности, печатал на машинке сообщения Балтазара по поводу Аммона и Гермеса Трисмегиста с некоторым раздражающим меня удовольствием и с сознанием того, что я выполняю свою работу так же, как и измученные государственные служащие, накручивающие мили в сырых коридорах своих учреждений. Но мне платили, и платили хорошо. Впервые за многие годы я получил возможность выслать немного денег Мелиссе и вернул часть долга Жюстине.
Я также не без интереса узнал, кто из моих знакомых подрабатывал осведомительством. Мнемджан, например. Его заведение было местом для сбора информации по городу и, надо отдать должное, это место оправдывало себя. Мнемджан выполнял свои обязанности с высочайшей прилежностью и осторожностью и никогда не брал с меня за бритье. Не без грусти я узнал позднее, что он старательно дублировал свои отчеты, продавая копии другим секретным службам.
Еще одной завлекательной особенностью работы было то, что нам предоставлялось право выбирать из числа знакомых жертву налета. Мне доставил большое удовольствие рейд, совершенный на квартиру Помбаля. Бедный парень имел пагубную привычку приносить служебные документы домой и работать с ними вечерами. Мы захватили материалы, приведшие Скоби в восторг: подробная информация касалась французского присутствия в Сирии, а также сети французской агентуры в Александрии.
Этот визит стал сильным ударом для Помбаля. Он около месяца подозрительно оглядывался, уверенный, что за ним следят. Кроме этого, ему стало казаться, что Хамида подкупили, чтобы тот отравил хозяина, поэтому Помбаль приступал к приему пищи лишь после того, как я снимал пробу. Он все еще ждал своего наградного креста и перевода на новое место службы и очень боялся, что пропажа документов может негативно на этом сказаться. А так как мы предусмотрительно оставили ему папки от документов с надписью "Секретно", то он смог вернуть их на прежнее место, заверив, что документы уничтожены путем сожжения "согласно существующих инструкций".
В последнее время ему не сопутствовал успех в проведении вечерних коктейлей, где он время от времени представлял начальству гостей таких скромных профессий как, скажем, проститутки или люди искусства. Но расходы и скука были невыносимыми. Тем не менее, он их упорно устраивал и даже заслужил благодарность генерального консула, к которому, несмотря на презрение, относился с некоторым детским трепетом. Помбаль убедил Жюстину, после довольно-таки забавного приглашения, появиться на одном из таких коктейлей с тем, чтобы способствовать его планам. Это позволило нам изучить небольшой круг дипломатов Александрии, в большинстве своем производивших впечатление людей, нарисованных краскораспылителем, бледных и расплывчатых.
Пордре был скорее причудой фантазии, чем человеком. Он казался живой карикатурой со своим бледным, вытянутым, потасканным лицом. Его замечательная седая голова производила неотразимое впечатление, и он это знал. Но - увы! - он напоминал лакея. Неестественность его жестов, его излишняя заботливость и дружелюбие при самых рядовых знакомствах действовали раздражающе и позволили мне понять как смысл девиза, придуманный Помбалем для МИД Франции, так и надпись, которую он желал видеть на надгробном памятнике своего шефа: "Его посредственность была его спасением".
Вечеринка прошла превосходно, а приглашение на обед, полученное от Нессима, без всякой фальши ввело его в состояние полной удовлетворенности. Многим было известно, что король был частым гостем Нессима и, старик про себя уже начал формулировать отчет, начинавшийся так: "Обедая на прошлой неделе с королем, я подвел нашу беседу к вопросу о… Он сказал… Я ответил…" Его губы пришли в движение, глаза тупо всмотрелись в никуда в тот момент, когда он вошел в транс - состояние, весьма знакомое ему, выходя из которого он мог удивить собеседника своей виновато-глупой улыбкой, и при этом выражение его лица напоминало морду трески.
Со своей стороны, мне показалось странным вновь посетить малогабаритную квартиру, в которой я провел почти два года своей жизни, полной воспоминаний о Мелиссе. Однако там многое было изменено руками последней любовницы Помбаля. Она настояла, чтобы комнату обшили светлыми панелями и темно-бордовым плинтусом. Обшивку старых кресел, из которых раньше медленно сочились опилки, наконец-то заменили, и теперь они были покрыты тяжелой портьерной тканью расцветки fleur-de-lis. Три древних дивана попросту вынесли из комнаты, что сделало ее еще больше. Видимо, их продали, а то и разломали на части. Мне вспомнились слова старого поэта: "Где-то, неизвестно где, живут до сих пор души старых вещей и их искалеченные обломки". Как удивительно устроена память и как охотно она питается впечатлениями настоящего.
Мрачная спальня Помбаля стала походить на комнату конца века, наполнившись какой-то девичьей чистотой. Оскар Уайльд вполне мог бы избрать ее для декорации первого акта одной из своих пьес. Моя же комната стала еще больше походить на кладовую, хотя кровать по-прежнему стояла у стены подле жестяного умывальника. Желтая штора, конечно же, исчезла, вместо нее появился кусок неопрятной белой ткани.
Я положил руку на ржавую спинку старой кровати, и боль памяти пронизала меня до самого сердца. Я вспомнил Мелиссу, ее лучащиеся искренностью глаза, обращенные ко мне в пыльном сумраке нашей комнатки. Я был ошарашен и устыжен тем, с какой силой охватила меня печаль. Когда в комнату вошла Жюстина, я тут же захлопнул дверь и жадно прильнул к ее губам, осыпал поцелуями ее волосы, лоб… Я обнимал ее из последних сил, стараясь спрятать слезы в моих глазах. Но обмануть ее мне не удалось и, возвращая мне поцелуи с горьковатым привкусом дружбы, она шептала: "Я знаю. Я все знаю".
Потом, мягко и нежно выскользнув из моих объятий, она провела меня из комнаты и прикрыла дверь. "Я должна рассказать тебе о Нессиме, - очень тихо, почти шепотом, сказала она. - Послушай. В среду, за день до отъезда из Летнего двора, я ездила к морю на конную прогулку. У берега суетились чайки, собиравшиеся в стаю. Внезапно я заметила машину, с трудом ползущую по дюнам. За рулем я узнала Селима. Издалека я не сумела разобрать, чем они занимались. Нессим сидел на заднем сиденье. Я подумала, что они обязательно застрянут, но нет, машина вырвалась к самой воде, на твердую кромку песка и, быстро набирая скорость, помчалась в мою сторону. Я была чуть в стороне, метрах в пятидесяти от воды, в небольшой низине. Когда машина поравнялась со мной, вспугнув чаек, я заметила в руках у Нессима старый автоматический карабин. Он прицелился и начал палить в чаек, стреляя снова и снова, пока не кончились патроны. Три или четыре птицы рухнули в море, но машина не остановилась. Они промчались мимо. Должно быть, где-то был проселок, соединяющий пляж с шоссе, потому что через полчаса, когда я добралась домой, машина уже стояла на месте. Нессим был в своей обсерватории. Он заперся изнутри и сказался занятым. Я спросила Селима, что все это значит, но тот пожал плечами и показал на дверь, за которой скрылся Нессим. "Он так распорядился", - только и сказал Селим. Но, дорогой, если бы ты видел лицо Нессима, когда он стрелял… - вспоминая об этом, Жюстина непроизвольно поднесла руки к щекам, словно стараясь своими изящными пальцами изменить выражение лица. - Он был похож на человека, выжившего из ума".
В соседней комнате обсуждали вопросы мировой политики и положение в Германии. Нессим элегантно облокотился на стул, занятый Пордре. Помбаль пытался подавить зевок, предательски превращавшийся в икоту. Мои мысли по-прежнему были заняты Мелиссой. Во второй половине дня я выслал ей деньги, и мысль о том, что на них Мелисса купит какой-то пустяк или просто бездумно потратит всю сумму, согревала меня. "Деньги, - игриво говорил Помбаль пожилой женщине, напоминающей грустную верблюдицу. - Всегда должен быть источник дохода. Только деньги делают деньги. Мадам, конечно же, знает арабскую поговорку: "Богач покупает сокровища, бедняк - проказу".
"Нам пора", - сказала Жюстина. Прощаясь и глядя в ее темные, полные тепла глаза, я понял, что она знала, насколько глубоко я был захвачен мыслями о Мелиссе. Ее теплое и ободряющее рукопожатие подтвердило мою догадку.
Кажется, именно в тот вечер, когда Жюстина одевалась к обеду, к ней в комнату вошел Нессим. "Жюстина, - мягко произнес он, обращаясь к ее отражению в зеркале, - я должен просить тебя не думать, что я схожу с ума или что со мной происходит нечто подобное, но все же скажи - Балтазар, он для тебя больше, чем друг?" Жюстина в это время надевала золотую клипсу. Не меняя положения головы, глядя исподлобья, она спокойным, ничуть не изменившимся голосом ответила: "Нет, дорогой".
"Спасибо".
Нессим остановил взгляд на отражении в зеркале, рассматривая свое лицо внимательно и пристрастно. Затем, глубоко вздохнув, он достал из жилетного кармана небольшой золотой ключ, отлитый в виде египетского креста. "Никак не могу понять, как эта штука попала ко мне", - сказал он покраснев, протягивая ей ключ. Это был маленький изящный ключ от часов, потеря которого доставила Балтазару столько неприятных минут. Жюстина, переведя внимательный взгляд с ключика на лицо мужа, спросила с оттенком удивления: "Откуда это у тебя?"
"Нашел в коробке для запонок".
Жюстина продолжала свой туалет, правда уже медленнее, задумчивее. Она с интересом разглядывала мужа, который с прежней тщательностью продолжал изучать собственное отражение. "Надо подумать, как возвратить ключ. Возможно, он выронил его… Но знаешь, что странно… - он снова вздохнул, - я ничего не помню". Они понимали, что Нессим попросту украл ключ. Нессим резко повернулся на каблуках. "Я подожду тебя внизу", - сказал он. За уходящим Нессимом уже мягко закрылась дверь, а Жюстина все продолжала смотреть на изящную золотую безделушку.
К тому времени он уже вошел в великий цикл исторических мечтаний, сменивших воспоминания о детстве. Этому способствовал и город, который в лице Нессима нашел податливого субъекта, позволяющего Александрии выражать коллективные желания и коллективные устремления, создающие его культуру. Он привык просыпаться и видеть башни и минареты Александрии на фоне выхолощенного, запыленного неба, наблюдать как бы гигантские отпечатки исторической памяти, лежащей за пределами воспоминаний и памяти личности вообще и являющейся силой, направляющей всякую личную память, а точнее - силой созидающей, ибо человек не более чем производство духа, пронизывающего среду обитания.
Все это тревожило его, ведь мечтания не приходили ночью вместе со сном. Они переплетались с реальностью и затуманивали пробуждающийся мозг. Они, внезапно и неприятно как бы разрывали хрупкую мембрану его сознания.
Дело было не только в видениях гигантских сооружений - галерей Паллады, вырастающих перед его внутренним взором - в образах, уходящих корнями в прочитанные книги, пережитые сны, и навеянные городом. Все чаще и чаще его охватывали приступы, с каждым разом все более сильные, безотчетной ненависти к Жюстине, той самой Жюстине, которую он почти не знал - доброго друга и преданной возлюбленной. Приступы длились недолго, но они были настолько сильны, что он начал испытывать опасения не за нее, а за собственную безопасность. Он начал бояться даже утреннего бритья в своей снежно-белой ванной комнате. Маленький цирюльник, набрасывая на своего клиента чистую простыню, часто замечал слезы в его глазах.
В то время, как галерея исторических образов являла собой как бы "задний план" жизни, его друзья и знакомые, осязаемые и реальные, сновали взад-вперед на их фоне, среди руин классической Александрии, населяя его мечты и сновидения живыми персонажами. Совершенно по-деловому, подобно архивариусу, он заносил в дневники все, что видел и чувствовал, заставляя невозмутимого Селима распечатывать записи.
Он, например, внес в дневник впечатления от известнейшего музея; художники, выставленные в нем, были способны удовлетворить самый изощренный вкус: он бродил по залам среди таких же философов и мудрецов, как он сам, так же, как и она, подгоняя вселенную под размеры собственного "я", бесполезного для всех, кроме него самого: на каждом этапе развития человек являет собой бесконечность, приспособленную к его собственной природе; каждая новая мысль есть новый импульс.
Надписи, высеченные на мраморных плитах музея, были для него, словно шепчущие губы вечности. Балтазар и Жюстина уже ждали его. Он пришел на встречу с ними, околдованный лунным светом и иссушающей тенью колоннады. Из темноты до него доносились их голоса. Нессим тихо свистнул, предполагая, что Жюстина узнает его. Ожидая ответа, он подумал: "Просто психологически вульгарно так проводить время, зная его быстротечность так хорошо, как Балтазар". Из темноты донесся голос того, о ком только что подумал Нессим: "А мораль есть ничто, если является лишь разновидностью хорошего поведения".
Он медленно двинулся к ним, скрытый тенью арки. Мраморные стены были разрисованы причудливой игрой лунного света и тени и напоминали зебру. Двое сидели на мраморной крышке саркофага. Где-то в необъятной темноте слышались голоса теннисистов, залетавшие с травяных кортов. Кто-то лениво насвистывал мелодию из оперы Доницетти. Золотые клипсы, отсвечивающие в ушах Жюстины, тут же превратили ее в один из персонажей его мечтаний; и Балтазар и Жюстина казались одетыми в небрежно накинутые тоги. По-прежнему доносился голос Балтазара, интонация его выражала сомнение - обязательную спутницу любой религии. "Уверен, с одной стороны, что даже проповедь Евангелия есть зло. В этом абсурдность человеческой логики. Ведь в объятия зла и тьмы нас бросает не Евангелие, а проповедь. Вот почему так хороша Каббала - в ней нет ничего, кроме науки Истинного Внимания".