Жюстина - Лоренс Даррел 7 стр.


Хорошо: ее талант ориентироваться в любой обстановке служил ей на протяжении двадцати лет рассеянной и неаккуратной жизни. О ее происхождении я не узнал ничего, только то, что она была очень бедна. Она производила на меня впечатление человека, склонного к созданию серии диких карикатур на самого себя, - но это обычная черта одиноких людей, которые чувствуют, что их подлинное "я" не находит отклика в других людях. Скорость, с какой она переходила от одного окружения к другому, от одного человека, места, даты к другим, просто поражала. Но ее непостоянство обладало великолепием, которое действительно достойно внимания. Чем больше я ее узнавал, тем менее предсказуемой она казалась; постоянным оставалась лишь эта безумная борьба за то, чтобы пробиться сквозь преграду своего отсутствия. И каждый раз все кончалось ошибками, виной, раскаянием. Как часто я вспоминаю: "Дорогой, на этот раз все будет по-другому. Я обещаю тебе".

"Потом, когда мы уехали за границу: в Адлоне, пыльца прожекторов, играющая на испанских танцовщицах, окуренных дымом тысяч сигарет; на темных водах Буды, где ее слезы горячо падали среди медленно опадающих мертвых листьев; проезжая верхом по мрачным испанским равнинам, когда на тишине отпечатывались оспины копыт наших лошадей; на Средиземном море, лежа на каком-то забытом рифе… Ее предательства никогда не расстраивали меня, потому что с Клавдией мужская гордость обладания всегда становилась второстепенной. Я оказался околдован иллюзией того, что и впрямь смогу понять ее; но теперь я вижу, что она не была в действительности женщиной, а служила воплощением Женщины, не признающей никаких обязательств перед обществом, в котором мы обитали. "Я повсюду охочусь за жизнью, которой стоит жить. Может быть, если бы я могла умереть или сойти с ума, это помогло бы сфокусировать все чувства, коим я не нахожу правильного выхода. Доктор, которого я любила, назвал меня нимфоманкой - но в моем удовольствии нет ненасытности или потакания своим желаниям, Жакоб. С этой точки зрения оно растрачивается впустую. Попусту, мой дорогой, попусту! Ты говоришь о получении удовольствия печально, как пуританин. Я воспринимаю это трагически, и если бы мои друзья-медики хотели найти подходящее слово для описания того, какой бессердечной тварью я кажусь, им пришлось бы признать, что все упущенное моим сердцем я возмещаю собственной же душой. Вот в чем беда". Это были не те различия, на которые обычно способны женщины. Получилось как будто так, что в ее мире были утрачены измерения, и любовь, обращенная вовнутрь, превратилась в нечто подобное идолопоклонству. Сперва я принял это за опустошающий, самоуничтожающий эгоизм, потому что, казалось, она абсолютно ничего не знает даже о тех маленьких знаках верности, на которых основывается привязанность мужчин и женщин. Звучит помпезно, но это не важно. Но сейчас, вспоминая о панике и экзальтации, в которой она пребывала, я задумываюсь, прав ли я. Я думаю об этих утомительных драмах - сценах в меблированных спальнях, когда Жюстина открывала краны, чтобы заглушить звук своих рыданий. Ходя взад-вперед, сжимая ладони под мышками, что-то бормоча себе под нос, она, казалось, тлела, как бочка со смолой, готовая взорваться. Мое неважное здоровье и плохие нервы - но больше всего, мое европейское чувство юмора - в такие минуты, вероятно, невыносимо раздражали ее. Страдая, скажем так, от какого-то воображаемого пренебрежения ею во время званого обеда, она охраняла полоску ковра у кровати, подобно пантере. Если я засыпал, она могла придти в ярость и начать трясти меня за плечи, крича: "Вставай, Жакоб! Я страдаю, разве ты не видишь?" Когда я отказывался принимать участие в этих шарадах, она могла разбить что-нибудь на туалетном столике, чтобы был повод позвонить. Как много ночных горничных я повидал, стоящих напротив этой дикой фигуры, говорящей с устрашающей вежливостью: "Будьте любезны убраться на туалетном столике. Я по небрежности там что-то разбила". Потом она сидела и курила сигарету за сигаретой. "Я точно знаю, что это такое, - сказал я ей однажды. - Мне кажется, всякий раз когда ты мне изменяешь и чувствуешь свою вину, тебе хочется сделать так, чтобы я побил тебя и тем дал тебе своеобразное отпущение грехов. Дорогая, я просто отказываюсь потворствовать твоим прихотям. Ты сама должна нести свою ношу. Ты стараешься заставить меня применить кнут, но мне тебя только жаль". Эти слова, я должен отметить, заставили ее ненадолго задуматься, и невольно ее руки сбились с пути, чтобы коснуться гладкой поверхности ног, тщательно выбритых днем…

Позднее, когда я сам устал от нее, мне показался слишком утомительным этот способ разрядки эмоций, и я начал издеваться над ней и высмеивать ее. Однажды я назвал ее надоедливой истеричной еврейкой. Разрыдавшись, испуская эти ужасные хриплые стоны, которые я так часто слышал, что даже теперь самая мысль о них (об их глубине, их мелодичной плотности) ранит меня, она бросилась на кровать и лежала, безвольно раскинув руки и ноги, вздрагивающие от новых приступов истерики, как шланг от напора воды.

Это случалось часто или просто память сама собой увеличила количество подобных историй? Может быть, это случилось лишь однажды, и отголоски случившегося ввели меня в заблуждение. В любом случае, мне часто слышится тот шумок при открывании ею пузырька со снотворным, и тихий звук падающих в стакан таблеток. Даже в полудреме я считал их, чтобы она не насыпала слишком много. Все это, конечно, происходило гораздо позже, а в первое время я звал ее к себе в постель и, застенчивая, замкнутая, холодная, она повиновалась. Достаточно глупо было надеяться, что я смогу растопить ее и дать ей телесный покой, от которого, как мне казалось, должен зависеть покой сознания. Я был неправ. В ней размещался какой-то нераспутанный внутренний узел; она стремилась его распутать, и помочь ей в этом было выше моих сил и как любовника, и как друга. Конечно, я знал все, что знали в то время о психопатологии истерии. Но там скрывалось что-то еще, что, как мне казалось, я мог бы раскрыть за всем этим. В определенном смысле, она искала не жизни, но какого-то единого откровения, могущего придать ей завершенность.

Я уже описывал, как мы встретились - в огромном зеркале "Сесиля", перед открытой дверью в бальную залу, в ночь карнавала. Первые слова, которыми мы обменялись, были сказаны - и это достаточно символично - в зеркало. Ее сопровождал человек, напоминавший меч-рыбу; он ждал, пока она тщательно рассматривала свое темное лицо. Я остановился поправить узел галстука. Она обладала живой естественной искренностью, когда улыбнулась и сказала: "Здесь никогда не бывает достаточно света", на что я не раздумывая ответил: "Для женщин, возможно. Мы, мужчины, менее требовательны". Мы улыбнулись друг другу, и я прошел в направлении бальной залы без всякого воспоминания о ней, готовый навсегда выйти из ее зеркальной жизни. Потом случайность одного из тех ужасных английских танцев, называемого, кажется, "Пол Джонс", оставила меня вальсирующим с ней лицом к лицу. Мы произнесли несколько бессвязных слов - я танцую плохо; и опять, должен признаться, ее красота не произвела на меня никакого впечатления. Это произошло потом, когда она начала вынашивать смутные планы, приводя в расстройство мои критические способности своими острыми проникающими ударами: приписывая мне качества, которые она изобрела сию минуту, обуреваемая лишь безжалостным желанием привлечь мое внимание. Женщины должны нападать на писателей - и с того момента как она узнала, что я писатель, она почувствовала себя расположенной к тому, чтобы показаться интересной, расчленив меня. Все это могло бы весьма льстить моей чистой любви, если бы некоторые из ее наблюдений оказались дальше от цели. Но она была остра, а я слишком слаб, чтобы противостоять такой игре - умственные засады, которые определяют открытый гамбит флирта.

Потом я не помню ничего вплоть до той ночи - той прекрасной ночи на залитом луной балконе над морем, когда Клавдия прижимала теплую ладонь к моему рту, чтобы я замолчал, сама же говорила что-то похожее на: "Скорее, закупорь меня! От желания до отвращения один шаг - давай покончим с этим!" Казалось, она уже измучила меня в своем воображении. Но слова были произнесены с такой усталостью и застенчивостью - кто мог удержаться, чтобы не полюбить ее?

Бесполезно рассказывать об этом при помощи такого неустойчивого, изменчивого средства, как слова. Я вспоминаю и вижу нечто вроде составной, сложной Клавдии. С грустью я должен усомниться в том, что когда-либо волновал ее - скорее я существовал как некоторая лаборатория, в которой она могла работать. Раньше она ни того, ни другого делать не умела. Я даже убедил ее вести дневник, чтобы прояснить свои далеко не ординарные мысли. И, возможно, то, что я принимал за любовь, было бы просто благодарностью. Среди тысяч отброшенных людей, впечатлений, чувств, предметов изучения я вижу себя, плавающего, дрейфующего, выскользающего из рук. Достаточно странно, но я никогда не встречался с ней как любовник, только как писатель. Тут мы сходились - в этом аморальном мире бесчувственных суждений, где любопытство и удивление кажутся более важными, чем порядок - порядок силлогизма, навязанный умом. Вот здесь приходится ожидать в молчании, затаив дыхание, иначе оконное стекло замутнится. Именно так и наблюдая за ней, я сходил с ума от нее.

Конечно, у нее, как у истинной Моисеевой дщери, было много секретов, и мне приходилось отчаянно обороняться от ее ревности или желания вторгнуться в потаенные глубины моей жизни. Я в этом почти преуспел, и если я следил за ней, то скорее из любопытства; мне интересно было узнать, что она может делать, о чем она может думать, когда она не со мной. Например, она часто посещала одну женщину в городе, чье влияние на нее было достаточно сильным, чтобы я заподозрил незаконные связи; еще наличествовал мужчина, которому она писала длинные письма, хотя, насколько я знал, он жил в том же городе. Может быть, он был полностью прикован к постели? Я наводил справки, но мои шпионы всегда сообщали мне абсолютно неинтересную информацию. Женщина была гадалкой, пожилой, вдовой. Мужчина, которому она писала, - ее перо назойливо шуршит по дешевой бумаге - оказался доктором, работавшим на полставки в местной консультации. Он не был прикован к кровати, но слыл гомосексуалистом и по-любительски занимался алхимией, что сейчас очень модно. Однажды на промокательной бумаге у меня в блокноте она оставила весьма отчетливый отпечаток одного из своих писем и, поднеся бумагу к зеркалу (опять зеркало!), я смог прочесть: "моя жизнь здесь похожа на незажившую рану, как ты это называешь, и я стараюсь, чтобы она была полна людей, случайностей, болезней, - всего, что попадается под руку. Ты прав, когда говоришь, что это слабое подобие лучшей жизни, более мудрой жизни. Но пока я уважаю твои науки и твое знание, я чувствую, что, если я хочу когда-нибудь придти к согласию с собой, я должна пробраться сквозь суету моего собственного характера и дать ему взбучку. Кто-нибудь другой мог бы решить мои проблемы искусственным путем, передав их в руки священника. Мы, жители Александрии, обладаем большей гордостью в этом плане - и большим почтением к религии. Это было бы несправедливо по отношению к Богу, мой дорогой, и, в ком бы я не разочаровывалась (я вижу, как ты улыбаешься), я полна решимости не разочаровываться в Нем, кем бы Он ни был".

Мне показалось, что, если это часть любовного послания, то подобное обращение может быть адресовано только святому; и опять я был поражен не только топорностью и неправильностью писания, но и плавностью, с которой она разъединяла идеи, принадлежащие различным категориям. Я стал видеть ее в ином свете: как человека, способного уничтожить себя в результате избытка ложной храбрости и лишиться счастья, которого она, как и все мы, страстно желала и ради достижения которого жила. Эти мысли умерили мою любовь к Клавдии, и порой я стал испытывать к ней ненависть. Но, к моему ужасу, спустя весьма непродолжительное время я понял, что не могу жить без нее. Я противился. Я предпринимал короткие путешествия в одиночестве. Но без нее жизнь казалась мне полной удручающей скуки, что было непереносимо. Я влюбился. Самая мысль об этом наполнила меня невыразимым страхом и отвращением. Как будто в ее лице я повстречался со своим злым гением. Приехать в Александрию свободным от привязанностей и обнаружить здесь роковую любовь - это был удар злосчастья, которого не могли выдержать мои нервы. Глядясь в зеркало, я напоминал себе, что мне уже сорок, что на висках появилась седина. Я думал о том, как бы покончить с этой привязанностью, но в каждой улыбке, в каждом ее поцелуе чувствовал, как расплавляются мои решения. Все же с ней человек чувствовал себя окруженным тенями, которые овладевали жизнью и наполняли ее новым звучанием. Чувство, столь богатое двусмысленностью, не могло быть разрешено неожиданным волевым действием. Иногда у меня создавалось ощущение, что я общаюсь с женщиной, каждый поцелуй которой подобен удару смерти. Например, когда я обнаружил, что она мне время от времени изменяет, и именно тогда, когда я чувствовал наибольшую близость с ней, я не испытал особо острой боли, скорее - тонущее оцепенение, то самое, с которым оставляешь друга в больнице и, войдя в лифт, спускаешься с шестого этажа в полном молчании. Тишина моей комнаты оглушала меня. А потом, думая об этом, собирая воедино свои мысли о свершившемся, я осознал, что то, что она сделала, не имело никакого отношения ко мне: это была попытка освободить себя для меня: дать мне то, что, она знала, принадлежит мне. Не могу сказать, что это звучало для меня внятно. И все же мое сердце, казалось, знало правду об этом и диктовало мне тактичное молчание, которое она принимала с новой теплотой, новым ароматом, благодарностью, дополняющейся любовью.

О! но если бы вы видели ее, подобно мне, в более мягкие, простые, нежные минуты, помнящую, что она еще ребенок, вы бы не упрекали меня за трусость. Ранним утром, когда она спала в моих объятиях, а ее волосы были разметаны, она не походила ни на одну женщину из тех, что я мог вспомнить: на самом деле, ни на одну женщину, но, скорее, на прекрасное создание, пойманное в ранней стадии своего развития. И потом, вновь думая о ней, как все эти последние годы, я был удивлен, поняв, что, хоть я и любил ее всей душой и знал, что никогда не смогу полюбить другую - я содрогался от мысли о ее возможном возвращении ко мне. С облегчением я думал: "Хорошо. Наконец-то я любил по-настоящему. Что-то все-таки достигнуто". А мое второе "я" добавляло: "Поделись со мной приступами боли от любви, отомщенной с Клавдией". Эта загадочная противоположность чувств оказалась совершенна неожиданна. Если это была любовь, то совершенно особого вида, с которым я раньше не сталкивался. ("К черту слово "любовь" - сказала как-то она. - Я хочу произнести его наоборот, как по твоим словам, в эпоху Елизаветы поступали с Богом. И пусть оно будет частью эволюции или бунта. Никогда не употребляй этого слова при мне").

Последние отрывки я взял из той части дневника, которая называется "Посмертная жизнь" и представляет собой попытку, предпринимаемую автором, подытожить и оценить эти эпизоды. Помбаль находит многое из этого банальным и даже скучным, но кто из знающих Жюстину может остаться равнодушным к ним? Нельзя также сказать, что попытки автора лишены интереса. Например, он предполагает, что настоящие люди могут существовать только в воображении художника, достаточно сильном, чтобы содержать их и придать им форму. "Жизнь, сырой материал, существует только потенциально, до тех пор пока художник не развертывает их в своем произведении. Смогу ли я сослужить такую службу бедной Жюстине?" (Конечно, я имею в виду "Клавдии"). "Я мечтаю о книге, достаточно могучей, чтобы вместить частицы ее, - но это не та книга, к которым мы привыкли в наше время. Например, на первой странице должно быть краткое содержание, пересказ сюжета в двух строках. Последующее должно стать драмой, свободной от обузы формы. Я сделаю мою книгу способной мечтать!"

Но, разумеется, никто не может избежать так просто шаблона, который он сам считает навязанным, но который на деле органично вырастает вместе с его работой и приспосабливается к ней. Что отсутствует в его работе - но это недостаток всех работ, не достигающих высшего уровня, - так это чувство игры. Он с таким трудом преодолевал материал, с таким трудом, что это заражает его стиль некоторой неуравновешенной жестокостью самой Клавдии. Кроме того, все, что имеет отношение к чувствам, равно важно для него: звук, произнесенный Клавдией среди олеандров Нушши, камин, в котором она сожгла рукопись его романа о ней ("Целыми днями она смотрела на меня, как будто старалась прочесть мою книгу в моем лице"), маленькая комната на улице Лепсиус… Он говорит о своих героях: "Все связано временем в измерении, которое не есть реальность, какой бы мы хотели, чтобы она была - но созданной нуждами работы. Ибо всякая драма создает путы, и актер имеет значение только до той степени, до которой он связан".

Но, оставив в стороне эти оговорки, необходимо признать, какой изящный и точный портрет Александрии он сумел создать - Александрии и ее женщин. Там присутствуют зарисовки Леонии, Габи, Дельфины - бледно-розовые, золотые, асфальтовые тона. Их легко узнать, прочитав эти страницы. Клеа, которая до сих пор живет высоко в студии - ласточкином гнезде, сделанном из легкой прозрачной ткани и старых одежд, он безошибочно изобразил ее. Но по большей части эти александрийские девочки отличаются от женщин других частей света только ужасающей честностью и разочарованностью. Он достаточно искушен в писательстве для того, чтобы выделить эти истинные качества в городе Плоти. Большего вряд ли можно ожидать от незванного таланта, который почти по ошибке проник под кожу Александрии и там обнаружился.

Что касается самой Жюстины, то на страницах ее дневника почти нет ссылок на Арнаути. То здесь, то там я обнаруживал букву "А" - но, как правило, на страницах, изобилующих чистейшей интроспекцией. Вот одно из опознаваний, которое может показаться правдоподобным:

"В первую очередь в А. меня привлекла его комната. Мне казалось, что в ней за тяжелыми шторами всегда идет какое-то брожение. Повсюду лежали книги, обложкою вниз или обернутые белой бумагой - как будто для того, чтобы скрыть их названия. Куча дырявых газет, словно орды мышей пировали на них - вырезки "из реальной жизни", как он их называл. Он садился к своим газетам, как к обеденному столу за трапезу, в залатанном халате и бархатных шлепанцах, делая вырезки парой тупых маникюрных ножниц. Он решал задачи "действительности" мира, окружавшего его работу, как ребенок; вероятно, для него это было место, где люди могли быть счастливы, смеяться, рожать детей".

Назад Дальше