Жюстина - Лоренс Даррел 8 стр.


Несколько подобных зарисовок составляют полный портрет автора "Нравов"; они производят впечатление равнодушной разочаровывающейся благодарности за столь старательное и любящее наблюдение; не могу также найти ни единого слова об их расставании после короткого и бесплодного брака. Но было интересно замечать по книге, как он приходил к тем же выводам относительно ее характера, к каким впоследствии пришли мы с Нессимом. Согласие, которое она вырвала из нас всех, было наиболее удивительной вещью, касающейся ее. Как будто мужчины сразу знали, что находятся в присутствии кого-то, кого нельзя судить согласно стандартным, пошлым представлениям о женщинах. Однажды Клеа сказала о ней (а ее суждения редко бывали милосердными): "Настоящая шлюха - истинная любовь мужчины, как Жюстина; она одна обладает способностью ранить. Но, конечно, наша подруга - лишь мелкое, свойственное двадцатому веку подобие великих гетер прошлого, - типа, к которому она принадлежит, сама о том не догадываясь: Лаис, Харис и остальные… У Жюстины отняли ее роль, и на ее плечи опустилась, в дополнение к ее невзгодам, еще и тяжесть сознания вины. Жаль. Потому что она - настоящая жительница Александрии".

Клеа тоже считала небольшую книгу Арнаути о Жюстине неглубокой и зараженной желанием объяснить все. "Это наша болезнь, - сказала она. - Желание уместить все в рамки ссылок на психологию и философию. В конце концов, Жюстину нельзя оправдать и извинить. Она просто и волшебно есть; нам приходится примиряться с ней, как с первородным грехом. Но называть ее нимфоманкой или стараться объяснить ее по Фрейду, дорогой мой, означает удалить ее мистическую субстанцию - то единственное, что в ней в самом деле имеется. Как все люди, лишенные морали, она - почти богиня. Если бы наш мир был миром, существовали бы храмы, в которых ей могли бы дать пристанище, где бы она нашла покой, которого так искала. Храмы, в которых можно было бы избавиться от того наследства, которым она обладала; не эти чертовы монастыри, полные прыщеватых юных католиков, превративших свои половые органы в велосипедное седло".

Она думала о главах, которые Арнаути озаглавил "Барьер", и в которых, по его мнению, он нашел ключ к непостоянству сердца Жюстины. Возможно, они действительно неглубоки, как думает Клеа, но поскольку все допускает более чем одно объяснение, их тоже следует принять во внимание. Мне самому не кажется, что они объясняют Жюстину, но до определенного уровня они освещают ее действия - их замечательные совместные поездки, во время которых они вдоль и поперек исколесили Европу. "В самом сердце страсти, - пишет он, добавляя в скобках: (страсти, которая ей казалась наиболее поверхностным из даров), - был барьер - некоторая большая помеха чувству, о котором я узнал только спустя несколько месяцев. Оно выросло между нами как тень и я узнал (или подумал, что узнал) истинного врага счастья, которое мы хотели разделить и от которого чувствовали себя в какой-то степени отторгнутыми. Что было делать?

Она сказала мне однажды ночью, когда мы лежали в уродливой громадной кровати - в мрачной прямоугольной комнате неопределенной французско-левантийской формы и запаха: отштукатуренный потолок был покрыт распадающимися херувимами и группами виноградных листьев. Она сказала и оставила меня в пылу ревности, которую я пытался скрыть, но ревности совершенно нового типа. Объектом ее стал мужчина, который, хотя еще был жив, больше не существовал. Возможно, это то, что фрейдисты назовут подсознательным воспоминанием о событиях ее ранней юности. Ее (и признание этого было искренним, оно сопровождалось такими потоками слез, которых я никогда ни до, ни после не видел), ее изнасиловал родственник. Невозможно было вычислить, в каком именно возрасте. Все же - и здесь, мне кажется, я достиг самой сердцевины барьера: с этого момента она не могла получить удовлетворения от любви до тех пор, пока умственно не воспроизводила этот случай и не переживала его вновь. Для нее мы, ее любовники, стали лишь умственными заместителями того первого детского акта - так что любовь, как разновидность онанизма, приняла все оттенки неврастении: она страдала от воображаемой смерти и никем не могла обладать во плоти. Я воспринял этот удар по своей подлинной любви как мужчина, то есть так, как будто она призналась мне в предумышленной неверности. Как! Всякий раз, лежа в моих объятиях, она не могла получить удовлетворения из-за воспоминаний! В каком-то смысле, тогда я не мог обладать ею: и никогда не обладал. Я был всего лишь манекеном. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я не могу сдержать улыбку, вспоминая сдавленный голос, которым я спросил, кто был этот человек и где он теперь. (Что я надеялся сделать? Вызвать его на дуэль?) И все же он был, стоял непосредственно между мной и Клавдией, между Клавдией и светом солнца.

Но я тоже был достаточно независим, чтобы увидеть, как сильно любовь откармливается ревностью, потому что как женщина недосягаемая и в то же время находящаяся в моих объятиях, она стала мне в десять раз более желанна, более необходима. Для мужчины, страшащегося влюбляться, это было душераздирающее затруднение, равно как и для женщины, мечтавшей только о том, чтобы разрешиться от бремени навязчивой идеи и получить свободу любить. Из этого следовало кое-что еще: если бы я смог разрушить Барьер, я бы действительно смог ею обладать как никакой другой мужчина. Я бы смог занять место этой тени и получать от нее настоящие поцелуи; теперь они расточались трупу. Мне казалось, что теперь я все понял.

Это объясняет, зачем мы предприняли большое путешествие рука об руку, образно говоря, чтобы победить этого дьявола в женском обличье при помощи науки. Вместе мы посетили описанный в книгах подвал в Чехии, где знаменитый мандарин психологии сидел, мертвенно бледный, с восхищением глядя на свои образчики. Базель, Цюрих, Баден, Париж - мерцание стальных рельсов над системой артерий тела Европы: сплетения стальных нервных узлов, их расчленения по горам и долинам. Сталкиваясь с собственным лицом в прыщеватых зеркалах Восточного экспресса, мы таскали ее болезнь взад-вперед по Европе, как дитя в колыбели; пока я не впал в ужас, начав думать, что, возможно, Клавдия и не желает излечиться. Потому что к невольному барьеру психики она добавляла иной барьер - барьер воли. Зачем это нужно, я не понимаю, но она никому не говорила его имени, имени тени. Имени, которое сейчас могло для нее означать или все, или ничего. В конце концов, где-то он должен существовать сейчас, с поредевшими и поседевшими от деловых забот и треволнений волосами, с черной повязкой на одном глазу после приступа офтальмии (я могу описать его, потому что один раз я действительно его видел). "Зачем мне называть людям его имя? - обычно кричала она. - Он для меня - ничто, и никогда ничем не был. Он совершенно забыл об этом. Ты не видишь, что он умер? Когда я вижу его…" Это было похоже на укус змеи. - "Так ты видишь его?" - Она немедленно заняла более надежную позицию: "Раз в несколько лет, проходя по улице. Мы только киваем друг другу".

Так это животное, этот образец обыденности еще дышал, еще был жив! Как фантастична и подла ревность!

Потом однажды, в середине Каира, попав в пробку бездыханной летней ночи, какое-то такси остановилось рядом с нами и что-то в выражении лица Клавдии заставило меня проследить направление ее взгляда. В этой пульсирующей влажной жаре, густой от сырости, поднимающейся с реки, и ноющей от зловония гниющих фруктов, жасмина и потеющих черных тел, я увидел в соседнем такси человека весьма ординарного вида. Кроме черной повязки, скрывавшей один глаз, ничто не выделяло его из тысяч других извращенных и потрепанных деловых людей этого ужасного города. Его волосы редели, профиль заострился, глаз казался круглым и блестящим, как бусинка, одет он был в серый летний костюм. На лице Клавдии столь ясно отпечаталось выражение тревоги и страдания, что я невольно воскликнул: "В чем дело?", а когда пробка рассосалась и соседняя машина двинулась с места, она ответила со странным возбужденным огоньком в глазах, с видом почти пьяной смелости: "Человек, за которым ты все время охотился". Но прежде чем она произнесла эти слова, я все понял и, как в дурном сне, остановил наше такси и выскочил на улицу. Я увидел задние габаритные огни его такси, поворачивающего на улицу Сулеймана Паши, слишком далеко от меня даже для того, чтобы различить номер машины. Преследование было невозможно, и, дрожа всем телом, я сел обратно в такси и не мог произнести ни единого слова. Так это был человек, чье имя Фрейд пытался узнать, используя всю мощь своего любовного влечения. Ради этого невинного человека средних лет Клавдия лежала бесчувственная, напрягши каждый нерв, как во время левитации, в то время как тонкий стальной голос Маньяни вновь и вновь повторял: "Скажи мне его имя; ты должна сказать мне его имя", - а из забытых далей, куда была заключена ее память, голос, как оракул века машин, повторял: "Я не могу вспомнить. Я не могу вспомнить. Я не могу вспомнить".

Мне показалось очевидным, что в определенном смысле она сама не хочет, чтобы барьер был устранен и, разумеется, вся мощь врачей не могла переубедить ее. Дело было очевидным и без оркестрового оформления, вот в чем заключалась ее так называемая "нимфомания", которой, как уверяли меня эти преподобные джентльмены, она страдала. Иногда я чувствовал себя убежденным в том, что они правы, иногда я сомневался. И все же было заманчиво наблюдать в ее поведении прошение того, что каждый мужчина преподносил ей обещание освобождения в ней ее страстной сущности, освобождения от этого удушливого самозаточения, где секс мог питаться только жарким пламенем фантазии.

Возможно, мы совершили ошибку, начав говорить об этом открыто, как о проблеме, которую надо разрешить, потому что это лишь наполнило ее сознанием собственной значительности и, более того, прибавило ко всему нервное волнение, нерешительность, чего прежде не было. Она принимала поцелуи как одежды страданий. В самом деле, я несколько озадачен, когда вспоминаю, как долго и безуспешно выискивал извинения, которые могли бы представить ее аморальность если не приятной, то хотя бы понятной. Теперь я понимаю, как много потратил впустую времени вместо того, чтобы развлекать ее и отвлекать от поглощенности всем этим, полагая: "Она настолько же заслуживает доверия, насколько она прекрасна. Она принимает любовь, как растения влагу, - легко и бездумно". Тогда я бы смог пройти с ней рука об руку вдоль гниющего канала или поплыть на пропитанный солнцем Мареотис, радуясь ей такой, какая она есть, принимая ее такой, какая она есть. Что за волшебный дар несчастья присущ нам, писателям! Я знаю только то, что это длинное и болезненное исследование Клавдии увенчалось успехом не только в том, что она стала менее уверена в себе, но к тому же еще более осознанно бессовестной; хуже всего, она стала воспринимать меня как врага, который выискивает любое неправильное истолкование, каждое слово или жест, которые могут ее выдать. Она вдвойне была начеку и, в самом деле, стала обвинять меня в неоправданной ревности. Может быть, она была права. Я помню, как она говорила: "Ты теперь живешь в моем интимном мире. Я была дурой, что все тебе рассказала, что была столь откровенна. Обрати внимание, как ты сейчас меня расспрашиваешь, как несколько дней подряд задаешь одни и те же вопросы. И при малейшей неточности ты набрасываешься на меня. Ты же знаешь, что я не могу рассказать одну и ту же историю дважды одинаково. Это означает, что я лгу?"

На меня не подействовало это предупреждение, более того. Я удвоил свои усилия, стараясь проникнуть за занавес, скрывающий, как мне казалось, моего противника, - за черную повязку на одном глазу. Я все еще общался с Маньяни и старался собрать как можно больше свидетельств, чтобы помочь ему пролить свет на эту тайну, но напрасно. В колючих зарослях преступных порывов, составляющих суть человеческой психики, способен ли кто найти дорогу - даже если субъект и согласен сотрудничать? Мы потеряли время на бесполезные исследования того, что она любит и не любит! Если бы Клавдия обладала чувством юмора, сколько удовольствия она получила бы от общения с нами! Я помню целую переписку, основанную на том, что она призналась, что не может без омерзения читать слов "Вашингтон Д. К." Мне сейчас очень жаль, что я растрачивал время вместо того, чтобы любить ее так, как она того заслуживала. Возможно, некоторые из этих сомнений посещали и старого Маньяни, - я помню, как он писал "… и, дорогой мой мальчик, нам никогда не следует забывать, что молодая наука, в русле которой мы работаем, которая кажется многообещающей, полной чудес, в лучшем случае основана на чем-то столь же шатком, как астрология. В конце концов, эти важные имена мы даем вещам! Нимфоманию можно рассматривать как одну из форм девственности, если тебе так угодно; что же касается Клавдии, то, возможно, она никогда не была влюблена. Может быть, однажды она встретит мужчину, перед которым все эти химеры растают, обратясь в невинность. Тебе не следует исключать такую возможность". Конечно, он не хотел задеть меня - потому что эту мысль я и сам боялся допустить. Но она проникла внутрь, когда я прочел это письмо мудрого старика.

Я не читал этих строк Арнаути до полудня в Бург-Эль-Араб, когда наши отношения были скомпрометированы включением нового элемента. Я не решаюсь употребить слово "любовь" из страха услышать в воображении резкий сладкий смех - смех, который иногда отражается на страницах дневника. На самом деле, столь увлекательным мне показался его анализ предмета страсти, и так сильно мои собственные отношения с Жюстиной были похожи на его, что иногда я сам ощущал себя одним из персонажей "Нравов". Более того, здесь сам я стараюсь словесно сделать с ней то же самое - хотя и лишен его способностей и не претендую на звание художника. Я хочу представить происшедшее просто и грубо, не думая о стиле - о тщательной побелке, - потому что портрет Жюстины должен быть всего лишь грубо оштукатуренным, с хорошей каменной кладкой затруднительного изложения.

После случившегося на берегу мы некоторое время не встречались, пораженные головокружительной неопределенностью. Нессим уехал по делам в Каир, и, хотя Жюстина, насколько мне было известно, оставалась дома одна, я не мог себя заставить ее посетить. Однажды, когда я проходил мимо, я услышал звуки "Блютнера" и испытал сильное искушение позвонить - настолько ярким был ее образ за черным фортепиано. Потом как-то раз, проходя по саду ночью, я увидел, как некто - возможно, она - шел по берегу пруда, поросшего лилиями, закрывая ладонью от ветра свечу. Мгновение я стоял перед тяжелыми дверями в сомнении: звонить или нет. Мелисса в это время также уехала к знакомым в Верхний Египет. Лето устанавливалось быстро, и город задыхался от зноя. Я купался настолько часто, насколько мне позволяла работа, добираясь до заполненных народом пляжей в маленьком жестяном трамвае.

Однажды, когда я лежал в постели с температурой, вызванной перегревом на солнце, Жюстина вошла в сырое спокойствие маленькой квартиры, одетая в белое легкое платье и туфли, со свернутым полотенцем и сумкой под мышкой. Волшебство ее темной кожи и волос пылало на этой белизне с приковывающей внимание изысканностью. Когда она заговорила, ее голос был резок и неровен, и на какое-то мгновение могло показаться, что она подшофе - возможно, так оно и было. Она вытянула руку и, опершись на каминную полку, сказала: "Я хочу как можно скорее покончить с этим. Я чувствую, что мы слишком далеко зашли, чтобы возвращаться обратно". Что касается меня, то я был поражен этой ужасной разновидностью отсутствия желания, роскошной мукой тела и сознания, не дающей возможности ни говорить, ни думать ни о чем. Я не мог зрительно представить себе акт любви с ней, потому что каким-то образом эмоциональная паутина, которая связала нас, теперь нас разделяла; невидимая паутина верности, идей, сомнений, которые у меня не было сил отбросить в сторону. Когда она сделала шаг вперед, я сказал слабым голосом: "Эта кровать ужасна и дурно пахнет. Я пил. Я старался заняться любовью сам с собой, но не смог - я все время думал о тебе". Я почувствовал, что бледнею, и молча лежал на подушках, внезапно осознав тишину маленькой квартиры, разорванную в одном углу капанием воды из текущего крана. Такси издало резкий неприятный звук в отдалении, как удушливый крик минотавра; послышалось одиночное темное дуновение звука сирены. Теперь казалось, мы совсем одни и вместе.

Вся комната принадлежала Мелиссе - жалкий туалетный столик, полный пустых пудрениц и фотографий, изящная занавеска, мягко дышащая в бездыханном полуденном воздухе, подобно парусу корабля. Как часто мы лежали в объятиях друг друга, следя за медленными колебаниями этого прозрачного куска яркого льна! Поперек всего этого, как поперек изображения кого-то горячо любимого, хранящегося в волшебной огромной слезе, двигалось коричневое шершавое тело обнаженной Жюстины. Я был бы слепым, если бы не заметил, насколько сильно ее решительность была перемешана с печалью. Мы долго лежали, глядя в глаза друг другу, касаясь телами, общаясь не более чем с животной усталостью этого угасающего дня. Когда я обнимал ее, слегка согнув руку, я не мог избавиться от мысли о том, как мало мы владеем своими телами. Я подумаю о словах Арнаути: "Меня озарило, что каким-то ужасающим способом эта девочка лишила меня всяческой моральной силы. Я чувствовал себя так, как будто мне обрили голову". Но французы, подумал я, с их бесконечным стремлением одновременно к счастью и к печали, обязательно должны страдать, сталкиваясь с чем-либо, лишенным предрассудков; они испытывают недостаток в маленькой толике глупости, которая покрывает броней англо-саксонский ум. И я подумал: "Хорошо. Пусть она ведет меня туда, куда ей угодно. Она поймет, что я ей пара. А в конце никаких разговоров о печали не будет". Потом подумал о Нессиме, который наблюдал за нами (хотя я об этом не знал) как бы с другого конца невероятного телескопа и видел маленькие фигурки далеко на линии горизонта своих собственных надежд и планов.

Но она закрыла глаза - теперь такие мягкие и блестящие, как будто отполированные тишиной, так густо теперь обволакивающей нас. Ее дрожащие пальцы стали твердыми и успокоились на моем плече. Мы повернулись друг к другу, закрывшись, как две створки двери в прошлое, не допуская ничего в сейчас, и я ощутил ее счастливые непосредственные поцелуи, которые начали успокаивать темноту вокруг нас - как последовательные струи цвета. После того как мы предались любви и лежали, бодрствуя, она сказала: "В первый раз у меня всегда так плохо получается! Почему?"

"Может быть, нервы. Со мной то же самое".

"Ты немного боишься меня".

Потом, поднявшись на локте, как будто неожиданно проснувшись, я сказал: "Но, Жюстина, ради всего святого, что из этого может получиться? Если это "превратится в…" Но она разъярилась и, закрыв мне рот ладонью, сказала: "Бога ради, без оправданий! Тогда я буду знать, что мы неправы, потому что ничто не может оправдать это, ничто. И все же именно так и должно было произойти". И, встав с кровати, она подошла к туалетному столику и одним махом, подобным удару лапы пантеры, смела все на пол. "Это - сказала она, - то, что я делаю с Нессимом, а ты с Мелиссой". Этот ее жест соответствовал описаниям Арнаути, и я ничего не сказал. Она повернулась ко мне и стала целовать в такой жадной агонии, что мои плечи начали дрожать и слезы показались у меня на глазах. "О, - сказала она тихо и печально. - Ты плачешь. Если бы я могла! Я утратила это умение…"

Назад Дальше