Пир в одиночку - Руслан Киреев 34 стр.


Гость огляделся. (Все остальные были сейчас хозяева.) Все остальные были хозяева, но Шнуркач сразу главного угадал, Тинишина, не спутав его ни с Магаряном, к примеру, ни с К-овым, ни с ясноглазым Лешей по имени Константин. "Занимаетесь?" – кивнул на грушу. Но пнуть не пнул, как все другие, входящие в этот дом, и впоследствии тоже не соблазнился ни разу. "Иногда", – ответил Тинишин, невольно подымаясь навстречу гостю.

Этого он не простит себе никогда. Слишком торопливо поднялся (такое, во всяком случае, осталось впечатление). Слишком приветливо. Хотя кто-кто, а уж он-то приветливостью не отличался… Слишком угодливо – вот даже какое убийственное словцо шевельнулось в самолюбивой тинишинской голове, но это уже позже, когда Шнуркач мало-помалу обрел власть над арбитражем. Не только над К-овым – над всем арбитражем, за исключением, может быть, Пети Дудко. Петя еще некоторое время сопротивлялся.

Когда Шнуркач, самый деловой, самый занятый, самый, казалось, индифферентный относительно прекрасного пола, с головой погруженный в державные проблемы, – когда референт Григорий Глебович явился, никого не предупредив, с подругой ("Валентина", – представил лаконично), то изумились все, но не подали, воспитанные люди, виду, и только весельчак Дудко не скрыл ни удивления своего, ни воодушевления. "Здравствуйте, – пропел, – Валечка!"

Гостья засмущалась. "Здравствуйте", – ответила и вопросительно глянула на своего господина. Все молчали. Тинишин, сопя, отодвинулся вглубь тахты, кривой магаряновский нос покривел еще больше, а К-ов, в руке которого торчал хвост жареной кильки, незаметно сунул его под тарелку. Один только сапер цвел и радовался. "Меня Петр зовут, – сообщил громко. – Разрешите за вами поухаживать?"

Шнуркач играл желваками, но терпел, хотя глаза нет-нет да раскашивались грозно. "Ревнует, – засмеялся Петр. – А? Ревнует ведь!"

Бугристое лицо пошло пятнами. Встал – маленький, напрягшийся весь, властно на дверь кивнул. "Пошли!"

Дудко захохотал. То был, сообразил впоследствии К-ов, один из первых бунтов против набирающего силу референта. А что Шнуркач? Шнуркач – ничего. По-прежнему ценил и опекал Петра – вот именно, опекал ("Люблю, – говорил, – талантливых людей"), – а тот, неблагодарный, позволял себе разные вольности. Но границу не переходил. Стоило Григорию Глебовичу задышать учащенно, что было первым признаком гнева, как Петя вскидывал руки. "Сдаюсь, князь! Сдаюсь… Изволь не казнить, но миловать". Было, однако, в этом шутовстве что-то несвободное, особенно – в оскале длинных, желтых, потравленных табаком зубов, которые с годами становились и длиннее и желтее.

Шнуркач хмурился, но уже больше для порядку – отходил. Сколько разного народу вилось вокруг, сколько людей донималось дружбы его или хотя бы участия, и с одними сходился, других на расстоянии держал, третьих то приближал, то удалял, то вновь милостиво возвращал обратно, но по-настоящему привязан был лишь к арбитражу. Не к комнате на Садовом – что ему чужая эта комната, если от родного Подушкина отрекся! – а к тем, кто собирался там по вечерам.

Все в конце концов обзавелись квартирами, все новоселья справили, К-ов в том числе. Шнуркача, правда, не торопился звать, тянул, надеясь, быть может, что не застанет в последний момент государственного человека или тот, по минутам расписывающий время, не сумеет так сразу выкроить вечер, но Григорий Глебович не посчитал зазорным для себя самолично набрать номер. "В субботу, – произнес, – собираемся?"

К-ова в жар бросило. "Так точно, князь! Надеюсь, почтите своим присутствием?"

Шнуркач почтил. Скромно держался, просто, но в цепком профессиональном взгляде, каким он, строитель, что ни говори (интересно, начертил ли собственной рукой хоть что-нибудь?), – в быстром взгляде угадывался не только референт по строительным делам, но и недавний новосел, великодушно-снисходительный к типовым клетушкам для простых смертных. "Хорошая квартирка… Хорошая. Поздравляю!"

Хозяин учтиво поблагодарил, и это, пожалуй, было единственное доброе слово, что перепало за весь вечер бывшему подушкинцу. Не опекал, как других, не требовал отведать того или иного блюда, но Григорий Глебович не обиделся. Как ни в чем не бывало позвонил на следующий день. "Если не ошибаюсь, тебе холодильник нужен?" – "Нет-нет, – всполошился беллетрист. – Уже есть". – "Есть?" – строго удивился приметливый референт. "Ну не есть… Будет… Мне обещали. – Хотя никто ничего не обещал. – Спасибо, Гриша!" – поблагодарил горячо. "О чем ты! – покривился Шнуркач. (К-ов увидел, как он покривился.) – А ванна? Не думаешь облицовывать?" – "Так ведь облицовано!"

Шнуркач выразительно покряхтел на том конце провода и ничего не сказал, через месяц же осведомился: как там плитка в ванной? Не полетела еще?

Все в голове держал! Телефоны, номера кабинетов, время деловых (и неделовых – никогда не опаздывал) встреч, имена секретарш и даже имена их детей, и чем дети болеют, и как учатся, и куда поступают, и каков там проходной балл. Что уж говорить о непосредственном начальнике его Александрове – про этого не только референт, про этого весь арбитраж ведал буквально все. И что у него сын-хирург. И что внук на скрипке играет. И что в доме – мебельный гарнитур "Черногория", а жена сидит по субботам на яблочной диете. Ничего вроде бы не рассказывал Гриша – не любил поминать всуе высокие имена, – а все откуда-то знали и о скрипичных успехах александровского внука, и о сорте яблок, который предпочитает супруга… Так язвительно и вместе с тем восхищенно препарировал Петя Дудко Григория Глебовича, в подмосковный санаторий к которому ехали на электричке в полном – разве что без Леши – арбитражном составе.

День был осенний – то ли сентябрь, то ли начало октября, – но теплый и ясный. Сияло солнце, золотился неподвижно поредевший лес. Глянув в окно, Дудко смолк вдруг, замер, забыл о Шнуркаче. "Братцы! – произнес ошалело. – Братцы…" И, не найдя слов, махнул рукой, открыл "дипломат" и торжественно извлек четвертинку.

Тинишин пить отказался. К окну отвернулся, весь красный, надувшийся, будто не они, а он глотал водку, когда же Петр, похрустев яблоком, вновь за князя взялся, с пыхтением встал: "Ты ему это скажи. Ему!"

Дудко опустил бутылку на сверкающую деревянную скамью. "Вот ты и скажи", – посоветовал, улыбаясь.

В разгневанном взоре Тинишина мелькнуло то ли удивление (как самому-то в голову не пришло!), то ли сомнение. Тяжелой ровной поступью двинулся по вагону.

Остальные пировать продолжали. Без него… И то, что без него, что он томился где-то в тамбуре, один, сплачивало и приободряло их. Знали: они нехороши сейчас, но они были одинаково нехороши, они были вместе нехороши… Дудко негромко затянул песню.

Санаторий располагался в сосновом бору. Вахтер не сразу пустил, все выспрашивал, да прикидывал, да ощупывал взглядом, особенно – бунтаря Тинишина, но пустил-таки, и они дисциплинированно двинулись по желтому, среди голубых елей, песочку.

К главному корпусу вышли, к широкой парадной лестнице, что увенчивалась белыми колоннами. Между ними, по-хозяйски улыбаясь, стоял в ожидании референт. В ожидании! А ведь не договаривались, что приедут. Сюрпризик готовили…

Проникновенно глядя в глаза, подал каждому маленькую вялую ручку, и каждый с чувством пожал ее. Кроме Тинишина… Не проронив ни слова, бывший хозяин арбитража повернулся и зашагал прочь.

К-ов встрепенулся, напрягся весь, что-то рванулось внутри вслед за удаляющимся строптивцем, но так и не сдвинулся с места, отяжелев… С тех пор часто вспоминалась беллетристу, бог весть отчего, покойная мать Шнуркача. В подушкинском доме сидит, на колченогой табуретке, с маленькой, стриженой, как у солдата-новобранца, головой. Она трогает ее ладошкой и удивленно хихикает: "Колется…"

Сын, не глядя, бросает на колени косынку. "Прикрой стыдобу! Дочь увидит…" Стало быть, сестра не в детдоме уже, забрал, и мать предупреждена, что будет выпорота, если напьется.

Не послушалась… Загуляла… А Москва иностранцами кишит, фестиваль – ну да, фестиваль! – поэтому женщин, которые ведут себя вольно, отлавливают и стригут. К-ов тогда в техникуме учился, за полторы тысячи километров от Москвы, но слухи доходили – к величайшему удовлетворению поборников нравственности. Поделом, дескать, гуленам! Поделом ветреницам! Вот и рисовали себе юные любители зрелищ, пусть хотя бы воображаемых, как устраивают дамочкам засады, как впихивают их, точно бродячих собак, в фургон (собачек – тех мы, впрочем, спасали: подцепившись на ходу, распахивали клетку); как связывают дамочкам руки и – машинкой, наголо, обдирая на голове кожу, ибо пленницы верещат и дергаются… Так резвились, так ублажали душу далеко от столицы малолетние адепты законности и порядка, среди них – и будущий художник слова, который конечно же знать не знал ни о веселой тетеньке из подмосковной деревни, ни о раскосом сынке ее. Он-то не знал, но Гриша, улыбаясь, уже поджидал его на гранитной, с колоннами, лестнице.

По жердочкам во тьме кромешной

Потом сообразил, что человек просто-напросто свернул куда-то – в подъезд ли, в арку (хотя вроде бы ни подъездов поблизости, ни арок), но все равно в голове сидело – и как отделаться от этого! – что шаги оборвались прямо посреди тротуара. Прошел еще немного и, делая вид, что окидывает взглядом улицу – нет ли автобуса? – небрежно повернулся. Автобуса, разумеется, не было, вообще никаких машин, фонари же – высокие, на бетонных опорах с гусиными шеями – горели через один.

Достал платок, громко высморкался. Давно не возвращался домой так поздно, не вспомнить, когда последний раз, но казалось, даже днем вслушивался незаметно для себя в такие же вот легкие, за спиной, шаги. Чьи? Уж не Ястребка ли, который и впрямь шел за ним однажды по темной поселковой улице, шел долго и вкрадчиво, останавливался, когда останавливался К-ов, и снова осторожно пускался в путь, пока К-ов его не окликнул. "Узнал!" – раздался довольный голос, в котором не было и тени удивления. Его да не узнать! По-прежнему верил, стало быть, в свою исключительность, в сугубую неповторимость свою, которая, полагал он, сказывалась и на походке тоже.

Ястребок ошибался. Не столько по походке узнал его бывший сокурсник, сколько по повадке. И в прежние, студенческие еще времена, времена надежд и полуночных трапез в арбитраже, любил наблюдать исподтишка за людьми; не раз ловил на себе К-ов проницательно-веселый взгляд, который Ястребцов, улыбаясь, не спешил отвести. Чуть виноватой, пожалуй, была эта лукавая улыбка, точно неловкость испытывал за чрезмерную свою прозорливость. За то, что видит такие вещи, которые аккуратный К-ов старается утаить. (Такие вещи действительно были.) Но, в свою очередь, и К-ов знал про Ястребка немало такого, что тот предпочитал держать при себе. Это у них еще на первом курсе началось, в сыром дощатом бараке с нарами, где новоиспеченные студенты жили бок о бок почти месяц. Спорили, резались в карты, читали по очереди Бабеля, которого только-только начали издавать, а когда прекращался дождь, выползали на вязкое картофельное поле. Чуть ли не каждый клубень руками выковыривали, плетеная корзина со сломанными прутьями наполнялась медленно, и грязи в ней, разумеется, было больше, чем картошки. Норму не выполняли. Все не выполняли, почти все, лишь Паша Ястребцов сделал однажды вдвое больше положенного. Сказал и сделал, и так, верил, будет во всем. "Я знаю, – горячился, стоя на нарах в плавках и красной маечке, из-под которой выбивались черные волосы, – я знаю, что напишу прекрасную книгу. И не одну!"

Другие тоже верили, что напишут, но у них хватало благоразумия не кричать об этом на весь барак.

Впоследствии К-ов уподобил сие дощатое сооружение походному лагерю, в котором расположились перед решающим штурмом юные честолюбцы. В семидесяти километрах от Москвы расположились они, и это тоже не было случайностью, ибо как раз Москву и собирались завоевывать. Ради этого и стягивались отовсюду, со всех концов страны, но стягивались разрозненно и объединяться не собирались. В одиночку надеялись покорить столицу. Ястребок бушевал, над ним посмеивались беззлобно (позже, прочитав повесть его, посмеиваться перестали), и тогда он, дабы доказать, какие все они рядом с ним пигмеи, предложил прямо сейчас, на ночь глядя, пойти в соседнюю деревню. "Зачем? – невинно полюбопытствовал кто-то. – Магазин-то закрыт".

Ястребцов, весь напружинившись, ждал, пока стихнет смех. Широкоскулое лицо выражало презрение. "Эх вы! Магазин! А без магазина?" Медленно обвел взглядом нары, но народ, поеживаясь, лишь укутывался поплотнее. Представляли, как мерзко там, как холодно и сыро.

И тут подал голос К-ов. "Я пойду", – сказал, откидывая одеяло, садясь и решительно натягивая штаны.

Никто не засмеялся (К-ов больше всего боялся, что засмеются), а Ястребцов, расставив волосатые ноги, кривые и мускулистые, зорко всматривался в него. Впервые…

Позже они много раз будут вспоминать эту минуту и докапываться, добираться, как до капустной кочерыжки (срывая лист за листом), до того сокровенного, что каждый из них подумал и почувствовал. "Ты ведь, – уличал Ястребок, – хотел доказать себе, что живешь не только рассудком. Так?"

К-ов не оправдывался. В том, что говорилось ему, была правда, но не вся, не вся правда, и чуткий Ястребцов угадывал это. "Знаешь, в чем наша беда, старик?"

На берегу подмосковного водоема сидели, одни (купальный сезон то ли кончился, то ли не начинался еще), без вина, трезвые. Солнце зашло, ветерок поднялся, густые волосы Паши Ястребцова, уже не темные, как прежде, но еще и не сплошь седые, слегка развевались. "Знаешь, в чем наша беда, старик? Не в том, что мы лицемеры, нет, хотя, конечно, и лицемеры тоже, а в том, что мы идеалисты. Лицемеры и идеалисты. Во всех нас сидит этакий дешевый романтизм".

Под руку К-ова попал кругляш, он размахнулся и запустил им, но кругляш, прошуршав, упал в осоку. Тогда он бросил еще один, уже посильнее, и еще, но оба не долетели до воды. Ястребцов весело глянул на него, а рука уже шарила по траве в поисках камня. Нашел, закусил губу и, коротко размахнувшись, метнул. Раздался всплеск. Победитель засмеялся, удовлетворенный, и в то же время с некоторым смущением. Любил выигрывать, любил первым быть – во всем, но, выиграв, как бы тушевался на миг. К-ов давно заметил это, когда еще обсуждали на семинаре первую повесть Ястребка, ту самую, "Маша, дочь Марии" называлась.

Для большинства триумф Ястребцова был неожиданностью, но К-ов, хоть и не читал прежде ни единой строчки приятеля, с ревнивым волнением (да, ревнивым! или завистливым?) ждал текста именно такой талантливости и такого напряжения. Ждал с той самой ночи, когда они, два зеленых первокурсника, шагнули из душного барака в слякоть и темноту.

Под лай собак топали целеустремленно среди спящих домов. Минули последний и здесь замешкались, будто соображая, куда теперь, на самом же деле каждый надеялся, что другой, образумившись, предложит вернуться. Это Ястребцов так сказал, хохотнув: каждый, – и К-ов не стал возражать, но ему-то как раз возвращаться не хотелось.

Путь лежал через ручей, скудный и вялый, в сухую погоду его просто перешагивали, но сейчас из-за дождей перебраться на другую сторону можно было лишь по брошенным поперек хлипким жердочкам. Только как отыскать их в такой темени? На небе, правда, нет-нет да прокалывались звезды, но их тут же опять затягивало, хотя облаков не видать было, и только когда высоко и бледно высветилась ненадолго луна, ожил их тайный бег. Углубились в мокрый перелесок, по которому и сочился невидимый сейчас, неслышный ручей. Кажется, взяли слишком влево. К-ов открыл было рот, чтобы сказать об этом, но не успел: спутник крепко сжал ему руку. Внимание, означало это. Не мешай…

Шумели поредевшие кроны, даже на слух сырые, грузно капли срывались, и все еще брехала далеко за спиной одинокая собака. Никаких иных звуков К-ов, не различал, но это К-ов, а Ястребцов непостижимым образом учуял не только пробирающуюся в размытом русле мутную воду, но и угадал препятствие, которое она вкрадчиво преодолевала. Властно потянул за собой и вывел прямо к жердочкам. Впрочем, К-ов, как ни напрягал зрение, не увидел их, лишь почувствовал боязливо-неуклюжей ногой скользкую поверхность.

Теплая сильная рука не просто влекла вперед, но и чуть приметными движениями направляла. К-ов только ногу подымал, а пальцы на запястье уже предупреждающе сжимались: не туда! Подобно слепцу растерянно двигал он зависшею ступнею, пока не улавливал поощряющий сигнал: вот теперь так, смелее! Благодаря Ястребцову, чьи широкие ноздри по-звериному раздувались в темноте, незрячий спутник его стал такой же частицей необъятного (и неделимого) целого, как хлестнувшая по щеке мокрая ветка, как луна, вновь пробившаяся сквозь тучи, как запах гнилой картошки или шалый – ночь только начиналась – крик петуха. Ястребцов включил его в это целое, вписал – точно в собственный текст, причем вписал не в качестве главного героя, а так, эпизодического лица.

Признаться, это уязвило К-ова. В его-то как раз пространстве Ястребцов занимал место отнюдь не периферийное, особенно после этой промозглой ночи. Колдуном и ясновидцем обернулся кривоногий бахвал, непостижимо различающий

И горний ангелов полет
И гад морских подводный ход…

Как же, ошеломленно думал К-ов, должен писать этот человек! Повесть про Марию с Машенькой произвела сенсацию в институте. Обе героини – мать и дочь – были как живые, и то, что младшая, по недосмотру явившаяся на свет от неведомого отца, пойдет по стопам старшей, уже истасканной, уже брезгливо отвергаемой мужчинами, определялось не авторской волей, а всем током воссозданной им страшной жизни.

Шансов на публикацию не было ни малейших. Понимал ли это автор? Еще как понимал и тем не менее упорно таскал рукопись по журналам. Зачем? Только ли затем, чтобы в очередной раз услышать, как это талантливо и смело? Или, может быть, на чудо надеялся?

Чуда, увы, не произошло. А второй повести, о которой говорил с упоением в течение многих лет, так и не появилось. Очерки да статьи писал, кочуя, неуживчивый мэтр, из одной редакции в другую.

К-ов исправно дарил ему свои книги, Ястребцов с загадочной улыбкой пробегал надпись, при этом держа книгу все дальше и дальше от глаз, а вот читал ли сами творения – неизвестно.

Назад Дальше