Кожаные перчатки - Михаил Александров 3 стр.


Я, кажется, вздрогнул. Очень неожиданным было, что заговорил этот человек, к присутствию которого я привык, ничем но отделяя его от того овражка с жухлой, ждущей зимы крапивой или от берез, среди которых он сидел на своем раскладном стульчике. В первый момент для меня этот окрик был так же необычен, как если б вдруг заговорил человечьим голосом стылый прудишка, жалуясь на то, что ему зябко.

Старик позвал еще раз.

- Молодой человек! Вы слышите меня?

- Слышу, - сказал я.

- Идите сюда…

Я пошел. "Конечно, этот старый чудак начнет сейчас спрашивать, нравится ли мне его картина, - думал я. - Скажу, что нравится, не все ли мне равно, и зачем зря обижать человека, раз ему доставляет удовольствие малевать красками на старости лет. Небось только и радости ему в жизни осталось. Небось приходит домой в свою молчащую, пустую квартиру с портретами давно умерших близких людей, и не с кем ему перекинуться словом и некому показать того, что получилось, пока он тут старался слезящимися своими глазками уловить великие чудеса природы".

Картина была, как я и ждал, плохая. Педантично выписанные детали пейзажика выглядели беспомощно, небо, лишенное глубины, лежало плоско. И вместе с тем было в картине что-то такое, отчего хотелось поглядеть на нее еще раз. Какая-то чистая наивность, высмотренная у пугливой белизны берез и притаенности приземистых пеньков, поглядывающих хитровато из-под шапки мха.

- Хорошо, - сказал я неуверенно.

- Врешь, - оборвал старик.

- Нет, честное слово, здорово, - сказал я.

- Врешь, - убежденно повторил старик.

Мы помолчали. Старик принялся убирать свои пожитки, и я не знал, что делать, и не понимал, зачем он меня позвал, если не хочет верить тому, что ему говорят.

Я взглянул на него, мы стояли близко, и меня поразило, как верно сумела Наташка вообразить себе лицо старого гладиатора, один лишь раз увидев старика. Он очень был похож на гладиатора, это мне тоже теперь показалось: костистый, в шрамах, широкий лоб, крепкие скулы и подбородок, и в довершение - узкие, как бойницы, светлые глаза…

- Ты чего меня разглядываешь? - спросил старик, хотя был целиком, казалось, занят тем, как бы получше упаковать в дорогу свою картину.

Я ничего не ответил. Стало тоскливо, когда я подумал, что этот старик, на которого я не обращал внимания, завтра сюда уж не придет, зачем ему приходить, раз он кончил свою картину.

И я до сих пор не могу понять, не могу понять даже после того, как провел с Аркадием Степановичем вместе трудные годы, каким чудом он знал тогда обо мне все?

- Хватит, - сказал он и посмотрел мне, чуть прищурясь, в глаза. - Пойдем отсюда. Твой приятель сюда не придет, не жди…

Должно быть вид у меня был достаточно оторопелый. Старик усмехнулся и протянул мне ящик с красками и кистями: "Надевай на плечо, пошли…"

И я пошел. Накинул ремень от ящика с красками на плечо и пошел за человеком, ничего о нем не зная и не подозревая, что с ним у меня будут связаны самые яркие, самые лучшие и самые горькие дни.

8

Донес я старому чудаку его пожитки до самого дома. Он жил в переулке за Собачьей площадкой. Переулок был умилительным, с его ампирными особнячками, жухлой травой, вылезающей сквозь щели в тротуаре, выложенном каменными плитами. Дом, около которого мы остановились, был тоже добродушным и тихим, от него пахнуло свежими пирогами с морковкой и малиновой настойкой.

Напротив, через дорогу, подремывала беленькая с синими куполами церковь. Медленно и мерно звонил колокол, в церковных окнах виднелись желтые огоньки.

Мне стало тесно здесь и душновато. Я снял оттянувший плечо этюдник, сказал:

- Пока, гражданин…

Не знаю почему, слово гражданин привело моего спутника в веселое настроение. Он засмеялся. "Гражданин, - повторил он, - гражданин! Ну, это просто великолепно!.."

Он тогда не отпустил меня: "Давай, гражданин, зайдем ко мне в гости. Ты столько трудился, так мне, старому, помог…"

Не дожидаясь согласия, как будто все между нами было решено заранее, он отпер входную дверь и пошел наверх по деревянной, покрытой половичком лестнице, которая поскрипывала при каждом его шаге.

"Попал в переплет, - думал я, поднимаясь следом, - сейчас станет показывать свои художества. Начихаешься от пыльного хлама…"

Мы пришли в низенькую комнату с полукруглым окном, почти закрытым какими-то незнакомыми растениями в кадках. Растений этих было так много, так они разрослись, что забрали себе чуть ли не полкомнаты: спесивые, с глупыми лопушистыми листьями и остроносенькие, похожие на сплетниц.

- Беда, - развел руками старик, заметив, что я рассматриваю зелень, - просто-напросто выживают нас…

В доме и в самом деле пахло теплыми пирогами. Все так же медленно позванивал колокол за окном.

Старик разговаривал с кем-то в соседней комнате, и я от нечего делать принялся глядеть на портрет какой-то девицы, висевший в рамке на стене. Странный это был портрет. Работа великолепная - каждая прядка черных, слегка вьющихся волос выписана так, что хотелось потрогать: не настоящие ли? Синие глаза смотрели открыто, серьезные, немножко презрительные. На девушке было темное платье, шея закрыта. Но вот чего я не понял: зачем понадобилось художнику нарисовать дощечку с номером? Дощечку, которая висела на груди, на перекинутой через шею тонкой бечевке?

Я так увлекся, разглядывая странный портрет, что не заметил, как накрыли круглый, с белой скатертью стол и как появился на нем пузатенький, довольно посапывающий самоварчик.

- Что ж, гражданин, - услышал я, - пора нам познакомиться!

Мой хозяин был не один. За столом разливала по стаканам чай старушка, широколицая и румяная, с совершенно седыми, коротко постриженными волосами.

- Прошу любить и жаловать, - говорил старик, несколько церемонно, - это Глафира Вячеславовна. Ваш покорный слуга - Аркадий Степанович. А как прикажете вас величать, дорогой друг?

Мне бы тоже надо было войти в тон, шаркнуть ногой, поклониться, как требовала того обстановка, дом, в который я неожиданно попал.

Но я ничего этого не умел, да если б и умел, то не стал бы делать.

- Коноплев, - сказал я, решительно протягивая старушке руку.

- А по имени, позвольте спросить? - спросила она, чуть наклонив голову и улыбаясь.

- Коля, - буркнул я.

Не часто случалось нам в те времена ходить по гостям. А в таком музейном доме я и вовсе не знал, как себя вести.

На пирог я налегал. Налегал с каким-то отчаяньем: "Ладно, пусть думают, что хотят, все равно мне здесь больше не бывать…"

Потом и вовсе стало невыносимо. Аркадий Степанович все вспоминал, какую рыбку он, бывало, брал в Охотном ряду, в доброе старое время.

- Стерлядочка, голубчик мой, или снеточки на масляную, к блинкам… Да что вы можете, сегодняшние, понимать!

Я злился. Я уже силой впихивал в себя теплый пирог с хрусткой корочкой: пусть останется меньше старорежимным.

В том, что я попал именно к старорежимным, отживающим свой жалкий век в воркотне на новую власть, у меня сомнения не было. Гладиатор, Спартак в почтенной старости! Посмотрела бы ты сейчас, Наташка, на этого лоснящегося старого обжору, послушала бы, как он, жмурясь от сытости, поет гимны творожку от Чичкина и ситнику от Филиппова, послушала бы, как его Пульхерия Ивановна похохатывает: "Полно тебе, Аркадий!" - и отмахивается от него, сама явно довольная, толстенькими, мягкими ручками.

Конечно, я злился. Я ведь помнил, как пахли лепешки из картофельной кожуры, и как суха и солона была вобла, и как ее было мало, мало…

- Между прочим, - сказал я, чувствуя, как подкатывается, хватает за горло, мешает внятно говорить справедливая злость мальчишки, не знавшего вкус молока, - между прочим, чего вы тут живете, Аркадий Степанович, раз уж вам так по нутру доброе, старое время? Отправлялись бы…

Все-таки я удержался, не сказал, куда надо отправляться. Не к чему хулиганить: накормили пирогами как-никак.

Колокол все звонил, когда я шел по переулку. Почему они смеялись, как смел этот старик звать меня еще в какой-то там затхлый вертеп, бумажку сунул с адресом, приговаривал: "Молодец!" - и еще по плечу похлопал, как, наверное, приказчика своего в добрые старые времена?

Колокол все позванивал, мелодично и неторопливо, сквозь прикрытые ставни сочились из особняков тонкие струйки света. Я заложил в рот два пальца, свистнул раз и другой, так что с места трусцой побежали две салопницы на другую сторону улицы.

Стало легче.

НАТАШКА

Михаил Александров - Кожаные перчатки

1

Прошло месяца три, наверное, когда я, выкидывая из карманов ненужные бумажонки и старые трамвайные билеты, нашел записку, сунутую мне стариком. Крупный почерк, ровные буквы: "Трехгорный переулок, дом № 3".

К тому времени я успел забыть о старике. Оставалось в памяти что-то неприятное, связанное с ним. Чего ж мне его помнить?

Почти забыл я своего лютого врага, разве что шрам, когда я мыл голову, вдруг напоминал ненадолго о том, что было в Сокольниках.

Я теперь работал. Так было решено на семейном совете, да, правду сказать, другого выхода все равно не было. Морозными утрами, когда над темным еще городом качались белые дымы и горько пахло, царапая горло отгоревшим коксом, мы с матерью шли на завод, и в проходной нас неизменно одной и той же шуткой встречал вахтер, однорукий, с желтыми от курева усами.

- Почет коноплевской смене!

Мать работала тут много лет, пришла еще девчонкой, когда у этого вахтера были две здоровые руки и не было не только желтых, обкуренных, но и вообще никаких усов. Смешно мне было слышать, как старые рабочие называют мою мать: "Машутка!" - и как она, окликая какого-нибудь пожилого, с пергаментно жестким лицом человека, говорит: "Нюшке кланяйся! Все небось забываешь поклониться, непутевая голова…"

Нравилось мне это. Я словно заходил в гости к молодости человеческой, оставшейся такой навсегда оттого, что прошла она горячую закалку завода, где вместе было пережито людьми все трудное и хорошее, чего нигде с такой полнотой не переживешь, потому что нет больше нигде и быть не может такой семьи и родства такого. Дома мать была совсем другой. Часто жаловалась соседкам, по-бабьи пригорюнясь, что поясница совсем отваливается под вечер и ноги вроде перестают носить. Часто и мне говорила, когда я тревожно спрашивал в темноту, проснувшись от глубоко болезненного ее вздоха: "Мать, что ты?" - "Старость - не радость, сынок. Спи…"

Я привык к тому, что она прибаливает, устает, что все чаще просит почитать ей газету, потому что сама читать уже почти не может и все ругает плохие очки, которые ей дали в аптеке.

На заводе я матери не узнавал. Она у меня была высокая, статная, но это не замечалось дома, когда она отдыхала или возилась у керосинки на кухне.

Здесь, на заводе, мать ходила во весь рост, здесь ее голос звучал полно, чуточку крикливо, каким, наверное, был в те годы, когда она и впрямь была веселой Машуткой.

- Мать у тебя - человек! - первое, что сказал мне Иван Иванович, мастер электроцеха. - Это, брат, трудная для тебя аттестация!..

Меня приняли учеником электромонтера. Хозяйство наше, электрическое, трещало и скрипело, не выдерживая темпов, принятых производством в пятилетке. Летели на предохранительных щитах рубильники, красным огнем горели от перенапряжения шины, с непостижимой уму быстротой отказывали якори у моторов, с треском детских пугачей выскакивали пробки осветительной сети.

Все было безнадежно старым в нашем электрохозяйстве, все криком кричало, требовало срочной замены.

- Что я могу, черт вашей тете? - орал Иван Иванович, пиная ногой кожух онемевшего мотора с маркой "Сименс-Шуккерт". - Это расстрел, а не работа!

Забавный он был мужик. Худой, с впалыми щеками и скорбно сжатым ртом, он походил на икону старинного письма. Истово и несчастно глядели на неустроенный электрический мир его большие глаза. Любил он электричество с болью и восторгом. Мы знали, что все выходные дни он проводит на толкучих рынках. Оттуда он притаскивал в нашу чудовищно захламленную всяким электрическим мусором мастерскую какую-нибудь невиданную электродревность, купленную на собственные деньги, ликовал.

- Что это за фиговина? - начинали мы гадать.

- Клык мамонта!

- Похоже…

- Саврасы, - гудел Иван Иванович, вырывая покупку. - Саврасы и есть, безмозглые…

Потом смотрим - штука полезная: алюминий для пайки или еще что-нибудь в этом роде. Выходит, смеялись зря.

Теперь можно признаться, время прошлое: он нас, случалось, поколачивал. Честное слово. Саданет по затылку - искры из глаз. Но никому в голову не приходило бежать жаловаться в завком или в дирекцию, устраивать товарищеский суд за рукоприкладство в советское время. Он же был прав в своем святом гневе!

Однажды прокладывали мы кабель в траншее, делали подводку к щиту в сборочном цехе. Работа была аккордная, жутко спешная, цех сидел без света. Работали в траншее ночами. В узком и низком кирпичном коридорчике ни встать, ни сесть, почище, чем в забое. Горела тусклая времянка, была духота. Мы тянули свинцовый бронированный кабель, крепили его скобами к стенке. Толстенный и тяжелый кабель никак не хотел укладываться за скобами: только уложишь - летят под его тугой упругостью скобы из гнезд. Что делать, чем его удержать, пока намертво не схватит гипс? Делали так: я, поскольку поздоровее других, прижимал кабель спиной, плечами и раскинутыми руками к стенке, в то время как ребята, укрепив скобы, забрасывали гнезда жидким, быстро твердеющим гипсом. Согнувшись в три погибели, я должен ждать, когда гипс застынет, и уж только тогда понемножку ослабляться, отпускать нажимающую на спину тяжесть.

В общем, положение хуже, чем распятого. И надо же было Витьке, на обязанности которого лежало как можно быстрее гипсовать скобы, влепить мне в физиономию полную горсть белой, отвратительно пахнущей жижи! Самую малость промахнулся мимо гнезда парень… Сделал это, конечно, не нарочно. Я плевался и ругался, чувствуя со страхом, как медленно твердеет проклятая жижа, схватывая, будто холодными клещами, нос и губы. Я ничего не мог сделать, не мог утереться, оторвать от кабеля рук - пропала бы к черту вся работа!

На беду вся эта история показалась Витьке смешной. Посмотрев на мою растерянную, злую, залепленную гипсом рожу, Витька, повалился в корчах.

Я смолчал - ладно. Но на следующую ночь сказал Витьке:

- Слышь, подержи немного ты. А я покидаю…

Витька, ничего не подозревая, сменил меня, натужился, прижал кабель: "Даешь!"

Не торопясь, набрал я в обе горсти белой жижи и как шмякну ему в лицо!

Это было и правда, оказывается, смешно. Но вечно мне не везло: откуда-то принесло Ивана Ивановича. Бряк он мне по шее, бряк другой раз. Глазищами иконными сверлит: "Схлопотал, вредитель? Еще сейчас схлопочешь…"

Нет, жаловаться мы не ходили. Еще чего! Раз заслужил - все правильно. Не речи же ему было произносить на моральные темы в такой горячке.

Надо было видеть, с каким блаженным выражением лица включал Иван Иванович рубильник в сборочном. Надо было видеть. Чего не простишь тут!

Мы тоже при этом маленьком торжестве чувствовали себя подходяще. Мы тоже - электрики!

Как раз тогда, после работы в траншее, ко мне пришла первая слава. На заводской, фанерной Доске почета чуть пониже лозунга "Пятилетку - в четыре года!" появились фотографии наших физиономий. Почему-то лица были у нас на фотографиях испуганные и даже мрачные, будто мы изо всех сил старались скрыть вполне законную гордость за содеянное.

Назад Дальше