Александр Пушкин и его время - Иванов Всеволод Вячеславович 6 стр.


Молчали поля, леса, луга, перед ним, барином, молчали мужики и бабы. С возрастающим удивлением поэт присматривался к этому молчанию, стоявшему стеной перед ним, словно ровная, опушка темного высокого бора. Тут, в этом молчании, была, несомненно, жизнь. Но какая? Поэт видел, что эти молчащие люди серьезнее, значительнее того общества в котором он вырос, учился.

Труден и сложен был для горячей души поэта великий переход от блеска бирюзового дворца, от трезубца Посейдона к избе и молчанию псковских полей. Правда приходила в душу медленно, но неотрывно, одиночество же исподволь разъясняло правду, подыскивало слова, давало формулировки, ковало образы. Бросив поводья, раздумчиво опустив голову, въезжал молодой барин с поля в ворота родового гнезда.

Родители тревожились - юноше восемнадцать лет! Ну, Вертер! Положительно - Bертер! Волнение крови… Страдания прекрасной души. Сколько же лет сын рос один, без семьи… Ну и вот вам… По существу, неизвестный еще ни батюшке, ни матушке, он, окончивший успешно курс императорского Лицея, - уже коллежский секретарь, чиновник Коллегии иностранных дел, так мгновенно выросший молодой человек. Каковы у него взгляды - такие ли, какие для успешной карьеры надлежит иметь молодому дворянину?

На осторожные расспросы родителей поэт отмалчивался, иногда отвечал излишне резко… Между ним и родителями уже вспыхивали иногда споры, уже недоуменно у батюшки поднимались вверх подложенные плечи, закатывались глаза, у матушки платок прижимался ко рту - и великолепный французский говор этой русской семьи, грассируя, раскатывался то и дело по деревенским покоям.

О, вот она, эта самая горечь дыма, подымающегося с родного очага! Вот на! А ведь как хотелось взглянуть на этот родной дом хоть издали скитальцу Одиссею!

Спасибо, верный дядька Никита Тимофеевич понимал все. Он уже обхлопотал вежливенько молодому барину комнатку во флигельке, похожем на баню. На отшибе, в саду. И проще, и спокойнее, чем в большом доме-с!.. И Левушку удобнее отсюда отослать, чтобы не мешал, и Оленька забежит с хохотом сюда ненадолго - ее хватятся дома. Все более и более раскачиваемое деревенской тишиной, подступало творчество, росло, словно силы, подымающие из глубин земли новые горы. Пушкин всем сердцем понимал, что он должен пользоваться своим уединением для сбора впечатлений, материалов, образов. И, присаживаясь все чаще за лицейские листки "Руслана", Пушкин мучился в поисках образов.

На Илью-пророка с утра парило, было душно. Пополудни с запада стала подниматься лиловая туча. По белесому краю тучи вспыхивали синие молнии, ворчал далекий гром.

Разразившаяся гроза захватила Пушкина в поле. Он погнал жеребчика домой, вскакал во двор усадьбы уже под ливнем, с ходу бросил повод рыжему Сереге, бегом вбежал, в свой флигелек. Промокший до костей, веселый, полный впечатлений, долго обтирался полотенцем; переодевшись в поданное Никитой сухое, бросился на диван.

"Вот так гроза! - думал он, слушая, как катается в небе гром. - Ни разу не видел я такой грозы в Царском Селе!"

Ливень грохотал о крышу, стучал в окно, удары грома рушились один за другим, деревья встревоженно рокотали… Образы! Какие образы! Кто-то вверху - там, над облаками, - бился, светлый, как молния, против лиловой, сизой крутящейся мглы, страшной как ночь, ливень же всхлипывал плачем.

Пушкин поднялся, сел:

- Ну да, это же бьется он, Руслан! А плачет она, Людмила…

Девичье лицо он видел очень ясно. Он с самого отрочества так много и так жадно всматривался в девичьи, в женские лица, в их красоте угадывая, выискивая великую силу женщины. Лицо девушки неслось перед ним, словно луна сквозь облака, заплаканное, полное страха, но вместе с тем тая в себе и смелую удаль девичьего взгляда… Кто она? Богдановичева Псиша? Нет! Какая она Психея! Красота ее так проста, что писать надо ее русскими красками - из песни, из былины. Розы на щеках, соболь на бровях, золотая пшеница в косах, звезда в очах - вот она какая! И все поверят этому, потому что это и есть наша красота! Красота для всех! Русская красота… И удаль, русская удаль - даже в девушке…

А вот героя - Руслана поэт не высмотрел ни среди лицейских друзей, ни среди лейб-уланов… Много было там красавцев, но не хватало в них мужской мощи, красоты души, земной простоты.

Удар грома рухнул такой, что зазвенели оконницы, после грома наступила великая тишина луга и сада.

И Пушкин увидел Руслана.

Это был он, лодочник из Коломны, от Калинкина моста. Румяный, белокурый, голубоглазый, с золотой бородкой, с железными загорелыми руками, с выпуклой грудью, во всей своей великодушной простой красоте.

Пушкин прильнул головой к сафьяну подушки в блаженном изнеможении. И заснул.

Туча скатилась за горизонт, проглянуло солнце, осыпало блеском вымытую зелень, цветы, траву. Зазвенели птицы. В окно глядела чистейшая синева неба после грозы…. Спал так, что Никита не будил его к обеду. Тени вытягивались, солнце садилось, подходил вечер.

Чу! Издали доплыл по застывшему воздуху широкий густой звон - ударили ко всенощной в Святогорском монастыре. Потянуло дымком - должно быть, ставили самовар: было время пить чай…

- Ах! - донеслось с балкона над рекой, где сидела с рукодельем барыня. - Луша, Лушка! Глашка!

Бросив вязанье, Надежда Осиповна указательным пальцем в кольцах легонько взялась за висок под черными локонами.

- Лушка! Она же меня уморит! Опять этот ужасный самовар! С дымом! Луша!..

Поэт проснулся и, подкрепленный сном, бросился к столу… Пищали вечерние комары, жгли лоб, руки.

Торопливо, волнуясь, перебирал Пушкин лицейские листки - не то! Не то! Писалось давно, потом были экзамены, Петербург, ехали в деревню… Ну, стихи зачерствели, застыли… Руслан есть! А ведь нужен целый народ! Такой вот, какой дышит в деревенской тишине… А с чего начать? С природы? Природа у французских поэтов только кружит хороводы веселых Ор, повторяя вечно весны, лета, осени, зимы… А как все это надоело… Природа ведь стара, как мир! Ничего она не повторяет.

И слово "стара" родило чудо.

Оно как-то споткнулось, привлекло к себе внимание, дрогнуло светлой точкой, из точки заиграли лучи. Слово ожило, стало расти, заблестело и, упав на бумагу, растеклось под пером первой откованной строчкой, полной неожиданно открывшегося смысла:

Дела давно минувших дней,

за ней засверкала, подошла плотно, встала на место и вторая строчка, колыхнув в себе бездонность времени:

Преданья старины глубокой.

- Александр Сергеевич! - в двери неслышно - он всегда входит деликатно, в мягких сапожках - встал Никита. - Пожалуйте ужинать, маменька приказали.

А стихи лились уже алмазной горой водопада, как державинский Кивач:

Не скоро ели предки наши,
Не скоро двигались кругом…

и замыкались в звонкое:

Ковши, серебряные чаши
С кипящим пивом и вином.

Видения вплывали вместе с лунным светом в окошко, в дверь. Густые, горячие голоса, смех, крутые мускулистые шеи, длинные седые усы, широкие плечи… Бороды, бороды. Эти люди прежде всего сильны. Эти люди жили, они хотят жить, и они будут жить в творенье поэта… Чей-то дерзкий взгляд блеснул под приподнятой бровью…

- Людмила! Вот она! Вот…

- Александр Сергеевич!

- Ступай, Никита! Сейчас!

Поэт отмахивается от Никиты, как от комаров, а Никита, улыбается в усы. Вышел, остановился за дверью, притулился к бревенчатой стенке. Он ли не знает, своего барина? Он ли не знает, как ему помогать? Не мешать ему, вот и все!

…Киев на холмах. Гусли Баяна… Скок коней в степи… Фантазия! Ведь он никогда не видел ни степей, ни Киева!

Никита ждет, отщелкивая комаров.

В окошко видно: горбатое облако плывет ниже луны, свесив черную косматую бороду…

И кто-то в дымной глубине
Взвился чернее мглы туманной…

Сквозь счет ямбов чьи-то розовые пятки бьют торопко по скрипучему песку. Шепот. Никита опять у двери:

- Александр Сергеевич! Пожалуйте! Маменька гневаться изволят! Лушку прислали!

- Эй, Никита, одеваться!

Гусиное перо с маху втыкается в чернильницу. Золотой щит луны повис в узоре листвы.

О, деревенская тишина только кажется тишиной. Она жива, жива своей вечно молодой стариной. О, как много знает эта тишина!

А тут - "маменька будет гневаться". Будет говорить, что он плохо воспитан. Но голос Надежды Осиповны неожиданно перебивает, покашливая, другой голос - наставительный и мужественный:

- Юноша, Киев - мать городов русских… В Киеве - сила народная. В Киеве - богатыри-с! Да-с! Богатыри - это вера в народ! Не шутка-с! - Пушкин узнает голос Карамзина Николая Михайловича.

Руслан-лодочник - он-то и есть киевский богатырь святорусский… Бородка золотистая, плечи - косая сажень, глаза синее озер родной Псковщины. Блестят серебром доспехи!.. Вот он - Руслан!

- Александр Сергеевич!

- Ишь пристал! - смеется Пушкин. - Смола! И весело смотрит на Никиту:

- Да разве это слуга?. Разве раб? Ха-ха! Нет, это друг! Никита пуще маменьки! Чует сердцем, что его барин творит великое дело… Маменька не верят, а вот Никита верит! Народ любит своих поэтов, гордится ими… Помогает им, как Гай Цильний Меценат помогал поэту Вергилию славить свой Рим!

Пушкин выпростал голову из ворота накинутой Никитой чистой рубахи, глаза и зубы сияют от свечки, смеется в дядька. Оба вполне довольны друг другом.

- А знаешь, Тимофеич, давай-ка махнем мы с тобой назад… В Питер! Там спокойнее. Тут только то и дело что чай пить да кушать пожалуйте… Ну, бежим!

Поэт бежит по лунному саду, полному зеленого света, путаных теней, молчаливой темноты под старыми яблонями, полубелых холстин тумана, разостланных по лужайкам. Древние деревенские тайны, вечная, неясная, сладкая и молчаливая жизнь… И сто, и тысячу лет тому назад так же синели эти холмы, блестели озера, булькала речка, плыла луна. Все жило так же, как и теперь, и молчало так же… И тоже думалось и верилось втихомолку, что когда-нибудь на свете непременно да явится правда…

Юноша белкой взлетает по ступенькам балкона. На столе свечи в садовых подсвечниках со стеклянными колпачками, маменька в высокой прическе с локонами, опустила обиженно глаза, батюшка посапывает недовольно в стеганом своем халате… Опять разговоры. Нет, уехать!

Дак оно и вышло. На самый Преображеньев день, на веселый яблочный праздник Пушкин и Никита скакали на почтовых в Питер…

Отъезд Александра удался как нельзя лучше: обе стороны были довольны - и родители и сын.

Действительность разворачивалась совсем по-иному, чем литературно мечталось в Лицее. Никак не вышло это- "расположась в уютном уголке, при дубе пламенном, возженном в камельке, воспомнив старину за дедовским фиалом…" Литературная условность! Традиция! Старину, оказывается, нельзя было "воспомнить" - она сама была жива, хотя молчала… а говорили только родители…

Подходило бабье лето с прозрачным воздухом, с летающими паутинками уже богородицыной пряжи. Деревья по дороге кой-где вспыхивали желтым и красным. По шоссе катились дилижансы, звенели их звонки, трубили рожки.

К Питеру движение на дорогах все шумнее, все оживленнее мимоезжие торги, больше людей на площадях перед соборами, в гостиных рядах старых городков вольной Псковщины…

Пушкинскую коляску останавливали на заставах полосатые шлагбаумы между двуглавыми орлами на беленых каменных столбах. Тут строго орудовали, безрукие, безногие, одноглазые инвалиды на деревяшках, с солдатскими "Георгиями" - кто за Аустерлиц, за Прейсиш-Эйлау, за Фридланд, за Смоленск, а кто и за Бородино, за Красное, Березину… Требовали с проезжающих пашпорт…

Эти старики наводили жуть своими нафабренными усами, подусниками, бакенбардами, крестами, медалями, знаками отличия, золотыми и серебряными шевронами на воротниках и углами на рукавах - отблесками Славы Отечества. Движение на дороге замирало при падении по их знаку шлагбаумов и, наоборот, облегченно возобновлялось от хриплой их команды: "Подвысь!"

Сидя в Луге утром в ожидании завтрака у раскрытого окна трактира на почтовой станции, рядом с заставой, Пушкин долго наблюдал такого инвалида. Старый, седой, красноносый служака двигался по платформе, как механический человек, сделанный во Франции знаменитым ученым, как недавно писали все газеты. Шагая, старательно вытягивая носки, он держал отвесно ружье на плече. Останавливая шаг свой при подъезде очередного экипажа, инвалид с лязгом сдергивал ружье с плеча, круто брал его "к ноге", соблюдая весь ритм военного артикула. Голос у него был густой, придушенный. Не человеческий, "государственный", был голос.

Он был так страшен, этот фрунтовой унтер-офицер, что толстый купец, протянувший ему добытый из мошны паспорт, стащил тут же с головы картуз и перекрестился.

"А ведь этот инвалид - природный мужик. Крестьянин. Хлебопашец! - думал Пушкин. - Что сделали с ним двадцать пять лет его военной службы? Пугало, которого все боятся! Все замирает перед ним… Маленький Аракчеев! Откуда он, этот деспотизм в кротко молчащем русском народе?"

Неотрывно наблюдая в окно сцены у шлагбаума, Пушкин выпил чаю, закусил холодной телятиной. Подорожная была уже прописана суетливым, на одну ногу припадающим станционным смотрителем в зеленом мундире, лошади запряжены, когда высокая тощая цыганка в пестром своем наряде, в широких складчатых юбках, в звенящих монистах вошла на двор станции. Позванивая бубном, сверкая глазами и зубами на смуглом лице своем, она стала под раскрытыми окнами, и среди гула станционного шума, криков ямщиков, команд инвалидов, побрякивания колокольцев раздался ее надтреснутый, низкий голос вперемежку с бормотаньем бубна:

Под вечер, осенью ненастной,
В далеких дева шла местах…

Пушкин вскочил со стула, высунулся в окно. Точно! Это был его "Романс". Три года назад, еще в Лицее он писал его…

И тайный плод любви несчастной
Держала в трепетных руках.

Мощный голос певицы был хрипловат, звучал то колоколом, то звенел надтреснуто, и этот голос неизвестной бродячей цыганки пел стихи Пушкина. У соседнего окошка заслушался проезжий по казенной надобности офицер, перестав требовать огня, сосал погасшую трубку. Замерла суетня во дворе, приостановился, замер ямщик с уздечкой в руке.

Мой ангел будет грустной думой
Томиться меж других детей
И до конца с душой угрюмой
Взирать на ласки матерей…

Пушкин усмехнулся: вспомнил "прелестную креолку" - свою матушку, Надежду Осиповну… Или это про себя писал он? Не был ли сам он подброшен кукушонком из родной своей семьи в пуховое, раззолоченное гнездо чужого Царского Села?

- Александр Сергеевич! Ехать давайте, - тихонько подошел Никита, он убирал дорожный погребец. - Ишь поет!

Сладкое чувство захватило поэта. Ведь это же его слушали. Почтовый двор слушал его.

Народ слушал, и цыганка пела для народа:

Склонилась, тихо положила
Младенца на порог чужой,
Со страхом очи отвратила
И скрылась в темноте ночной.

Порывшись в бисерном кошельке Оленькиной работы, Пушкин выхватил серебряный рубль с царем Александром Первым с одной стороны, а с другой - с надписью в память победы 1812 года: "Славный год сей минул, но не минут содеянные в оном подвиги".

- Эх! Досадно, а другого нет!

Зажав его в ладонь, выскочил на крыльцо к цыганке: - Держи, красавица!

Сухая коричневая ручка мелькнула проворно, черные глаза блеснули:

- Спасибо, молодой барин! Ай, спасибо… Большой человек будешь… Много любить будешь… Тебя любить будут… Берегись только, барин! Где много счастья, там зависть, там горе близко…

Пушкин сбежал с крыльца, прыгнул в отцовский экипаж. Никита застегнул фартук, вскарабкался на козлы к ямщику.

- Пошел! - закричал он. Лошади поскакали. Поэт молчал. Как стали подъезжать к Петербургу, солнце в упор освещало черную тучу пыли и дыма, нависшую над столицей, и тут только погасли пред ним глаза цыганки, дерзкие и печальные, замолк ее голос, державший душу поэта в смятении необъяснимом. Почему душа все рвется вперед, вперед? Куда? К тому, чего нет? Томится, томится! Словно кто-то обещает ему, Пушкину, твердит настойчиво, что впереди будет что-то замечательное. "Будет! Будет! Любовь? Счастье?" И засмеялся. "Какая чепуха! - подумал он. - Будет! Нет, оно уже есть! Жизнь - это все! Все, все вместе, - и смерть, и счастье… Жизнь". Навстречу трусила тройка "пустяком". Бородатый ямщик сидел на заднем сиденье и, опустив вожжи, сдвинув шляпу к затылку, мурлыкал песню. Что он думал, этот ямщик? И ведь не может никак быть, чтобы поэту не было до него дела, до этого сильного мужика, свободно, барином развалившегося на мягкой подушке! Почему поэт готов принять и его в свою душу? Принять его в то чудесное облако образов, которое наплывает, разрастается и, как только проясняется душа, проливается, подобно дождю, стихами поэмы? А он, этот ямщик, примет ли его, Пушкина? Должен, должен принять! Обязательно!

Пошли, замелькали, петербургские пригороды, домишки, коровы, огороды, молочницы с кувшинами, разносчики сладких холодных питий, сахарного мороженого, извозчики, водовозные бочки. Опять два белых, неотвратимых, как судьба, столба заставы с черными орлами и полосатым шлагбаумом между ними преградили дорогу: Питер!

Усатый инвалид, стуча деревяшкой; грозно ковылял к коляске.

Пушкин теперь один в той же родительской квартире в Коломне, у Калинкина моста. Уезжал на службу на Английскую набережную часам к одиннадцати утра, где и работал до тех пор.

…Пока недремлющий брегет
Не прозвонит ему обед.

Служебные дела, хотя спервоначалу несложные, требовали внимания молодого поэта. В Государственной Коллегии иностранных дел были департаменты - Европейский и Азиатский и, кроме того, отдел драгоманов, то есть переводчиков восточных языков. Главной обязанностью молодых чиновников была переписка дипломатических бумаг, русских и иностранных, что, по их секретности и сложности, не могло быть поручено рядовым писарям: в те годы хороший почерк молодого чиновника иногда был залогом служебной его карьеры, как и знание иностранных языков.

Пушкин не обладал хорошим почерком, как его сослуживцы - карьеры он не делал, но мимо него не могло пройти многое, что он мог наблюдать тогда в зарубежье, работая в Коллегии.

Пушкин в курсе происходящего в мире, он зорко следит за событиями, наблюдает, как ведется международная политика, знакомится с ходами сложной государственной машины.

Зато после служебных часов поэт свободен: вечер, наконец, ночь в его распоряжении.

Восемнадцатилетний поэт бросается в столичную жизнь со всем упоением молодости со всем пылом своего сердца.

Осенью 1817 года Пушкин участвует в одном из последних заседаний общества "Арзамас", впрочем, как всегда, закончившемся веселым ужином с. жареным гусем.

Победа в Отечественной войне кружила сперва арзамасцам головы, будущее казалось таким обещающим, они все еще верили в "дней Александровых прекрасное начало". Французская революция подымала их демократические чувства, национальная героика волновала. Они пламенно желали, чтобы Россия-победительница была не только достойна побежденных, но и культурно превосходила их, как она превзошла их своей мощью.

Назад Дальше