Торжественно и страшновато в траурном зале музея в Гори, похожем на языческое капище. В центре на белом грибке-подставке светится во тьме бронзовый слепок посмертной маски, снятой Манизером в четыре утра 6 марта 53-го. На стене - картина Джапаридзе "Сталин в гробу". За окнами становится светлее, и в следующем зале можно толком рассмотреть подарки вождю к 70-летию. В 50-м в Москве был создан специальный Музей подарков, после XX съезда часть коллекции уехала в Гори. Прихотлива фантазия дарителей - от пресловутых рисовых зерен под микроскопом до ваз в человеческий рост от братских компартий ("Джузеппе Сталину" и т.п.). Светлана Аллилуева пишет, что ее отец велел устроить музей "не из ханжества, не из позы, как многие утверждают, а оттого, что он в самом деле не знал, что ему делать со всем этим изобилием дорогих и даже драгоценных вещей - картин, фарфора, оружия, мебели, утвари, одежды, национальных изделий, он не знал, зачем все это ему. Изредка он что-либо отдавал мне - национальный румынский или болгарский костюм". Обстановка трех сталинских дач, в которых мне приходилось бывать - в Сочи, Гагре и Сухуми, - подтверждает сдержанный и довольно изысканный вкус диктатора. Так же благородно и строго оформлен его личный вагон, поставленный на обрезки рельсов слева от музея. Увы, Сталин не отвлекался на роскошь, эти соблазны разложили до полного исчезновения уже следующие поколения партийцев.
У него был и литературный вкус: Булгаков, Пастернак, Голливуд 30-40-х - набор достойный. Сам, правда, писал очень посредственные стихи. Впрочем, кто пишет выдающиеся в шестнадцать лет? Кроме того, не разобрать же завитушки грузинского оригинала, а эти стихи напечатал в своей газете "Иверия" все-таки Илья Чавчавадзе. Два стихотворения Мелитон Келенджеридзе включил в книгу "Теория словесности с рассмотрением примерных литературных образов", изданную в 1898 году, а не в 1948-м. Среди жалкого сувенирного набора, разложенного в музейном гардеробе, три цветные фотографии в мундире, пластмассовый брелок с портретом молодого небритого, тонкий буклетик - обнаружился сборник стихов Сталина на четырех языках (добавлены английский и немецкий). В русском переводе безнадежно:
Раскрылся розовый бутон,
Прильнул к фиалке голубой,
И, легким ветром пробужден,
Склонился ландыш над травой.
Дальше совсем плохо, про то, как соловей поет детям из кустов:
Цвети, о Грузия моя!
Пусть мир царит в родном краю,
А вы учебою, друзья,
Прославьте родину свою!
Может быть, по-грузински звучит музыкально? Бывают же волшебными волшебные строчки Северянина. И еще раз стоит вспомнить: шестнадцать лет. С розовым бутоном в голове взрослый Сталин не стал бы расспрашивать Пастернака о Мандельштаме.
Вся эта чертова мешанина не дает разглядеть образ, а чем дальше - тем труднее, тем неразличимей. Возможно, ближе других подошел Герман в своей картине, чье название подсказано книжкой Аллилуевой. Она пишет, что сразу после того, как Сталин умер, Берия "первым выскочил в коридор, и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывавший торжества: "Хрусталев! Машину!"" В германовском "Хрусталеве" Сталин только умирает, не произнося ни слова, издавая лишь физиологические звуки. Между прочим, я имею к ним, звукам, прямое отношение. Осенью 97-го пришел на "Ленфильм", как раз когда шло озвучание сцены смерти. Вызванный к вождю герой фильма врач Кленский нажимает на живот умирающего, и тот пукает. Надо знать дотошность Германа, чтобы поверить, что его люди объехали несколько петербургских больниц, записывая, как пукают люди того же возраста и с тем же диагнозом. Выбор из пяти лучших вариантов Герман предоставил мне. Я просился в титры в качестве консультанта, не вышло. В "Хрусталеве" Сталин только умирает, но живет его страна, и то, как она живет, передано с небывалой, колдовской силой.
Наваждение - вот что охватывает зрителя. Сновидческая природа кинематографа проступает с отчаянной выразительностью. В "Хрусталева" погружаешься без остатка, хотя на экране - бытовые и исторические события: большая квартира, черные машины на московских улицах, уголовники, чекисты, умирающий вождь. Никаких фантасмагорий. Откуда же эта полная правдивость сна, острый ужас кошмара, тяжелое похмельное пробуждение? Искать ответа хочется, хотя занятие безнадежное: отчего потрясает гроза, чем завораживает Брейгель, почему загадочен "Гамлет"? Наваждение - то, что происходит на экране. То, что происходило с народом огромной страны.
Сюжет разворачивается в марте 53-го. Молодой, блестящий, светский генерал медицинской службы Кленский в разгар "дела врачей", хотя сам не еврей, чувствует угрозу ареста, пытается бежать, но его ловят и отдают на расправу лагерным уголовникам. Генерала насилуют в "воронке", и эти полторы минуты остаются с тобой навсегда, при воспоминании сердце колотится в ритме стука фонаря о борт "воронка". Ад продолжается полдня, случается новый социальный кувырок. Генерала освобождают и с почетом везут спасать агонизирующего Сталина. Но вождь умирает в своих экскрементах, Берия произносит первую фразу послесталинской России "Хрусталев, машину!", а генерал, восстановленный в статусе, домой не возвращается, исчезая неизвестно куда. В финале мы видим его через годы полублатным комендантом поезда. Последний кадр: на полном ходу Кленский, поднимая тяжелые рессоры, на спор удерживает на бритой голове стакан вина.
Стремительные броски судьбы, свершающиеся в человечески краткие и исторически ничтожные сроки, - наваждение России XX века. Такой сон увидел Алексей Герман. В марте 53-го мне было три года, но это и мой сон тоже. Сон каждого, кто родился и вырос на этой земле, которую можно любить, но уважать не выходит.
С пугающей точностью и полнотой Герман показал нам наши сны о вечной сталинской России.
Вождь пустоглазо смотрит вверх во мраке траурного зала, по-доброму щурится с портретов, усмехается на фотографиях неразгаданнее Джоконды. Напротив музея в Гори, на крыше стандартной пятиэтажки - таинственная надпись неоновыми, но потухшими, как все в городе, метровыми буквами: "Помните! Предупредить". Что-то ведь пытались сказать. Не успели? Не сумели? Не захотели?
ЕВРАЗИЙСКАЯ СТЕПЬ
С утра желающие из числа участников кинофестиваля "Евразия" поехали из Алма-Аты к Капчагайскому морю. В приморском кишлаке нас встречали местные аксакалы, пели тягучие песни, устроили катание на катерах с накрытыми на палубе столами. Операторы потащили на нос катера Федосову-Шишкину изображать вместе с героем казахского телевидения сцену из "Титаника". Вдруг поднялся непонятный на водохранилище порывистый ветер, Федосова визжала, ее втроем тащили через канатные бухты, по палубе катились яблоки и гранаты.
На банкете в ковровой юрте меня назначили заместителем тамады, капчагайского районного начальника, и я раздавал всем куски баса - вареной бараньей головы, отщипывая руками щеки и уши, не глядя голове в глаза. Висели конские гривы с заплетенными ленточками, надо было говорить долгие тосты, запивая коньяк "Женис" то кумысом, то чалом с резким запахом зоосадовского верблюда.
Стало душно, вышел наружу подышать, поглядел на отару овец вокруг синей "тойоты", подошла писательница Пекарева и похвасталась, что ей и Федосовой местные власти подарили по квадратному километру степной земли. Я сказал: "Напрасно радуетесь, земля далеко и безнадежная, а налог платить придется". Пекарева изменилась в лице и побежала отказываться. Наутро, сонный, спустился в вестибюль нашей гостиницы "Казахстан". Там к половине шестого велено было собраться группе из восемнадцати человек для поездки в Астану, новую столицу страны. У стойки круглосуточного бара сидел Култаков и махал рукой: "Я тут с пяти, уже три по сто принял, скучно одному". Потом он сразу заснул в самолете и проснулся только перед приемом у президента, стремительно обаял его, что было несложно, - заранее расположенный президент сразу спросил: "А где же ваша сигара, товарищ генерал?" - опять много выпил и снова заснул до возвращения в Алма-Ату.
Подъехало начальство - Хохолков и Ибрагимов, они жили отдельно, где-то в предгорье ближе к Медео, подтянулись остальные, и мы отправились. В Астане, после того как на летном поле девушки в национальных костюмах (местные жительницы - астановки?) обсыпали нас конфетти, мы поднялись на гору с мемориалом жертвам репрессий. Дул лютый пронзительный ветер. В Алма-Ате было двадцать пять, тут - ноль. Все тряслись на ледяном холоде в своих пиджачках, только запасливый патриот Гурляев оказался в теплом пальто и зимней кепке на ватине. Внезапно я резко осознал, что значило быть зэком в этих местах, если в начале октября здесь так. Какая же безжалостная ухмылка в названии одного из здешних лагерей - Алжир (Акмолинский лагерь женщины и ребенка).
Мы ездили по Акмолинску-Целинограду-Акмоле-Астане, столице лагерного и целинного края, превращенной в столицу страны, бродили по берегам Ишима и канала Сарабулак, глазели на "Шератоны" и "Интерконтинентали", казавшиеся в голой степи выше, чем они есть, на белые и голубые небоскребы, вознесшиеся над бело-голубыми бараками зэков и целинников, и Годфри Реджио, автор головокружительных фильмов "Кояннискатси" и "Анима мунди", только крутил головой и все спрашивал меня: "What is this? I can't believe it. Could you explain something to me?" Ага, Годфри, I think I can do it.
Перенос столицы в плоскую степь такую бесконечную, что ближайшие горы
Уральские, пытались объяснить рациональными причинами: например, желанием затвердить свое присутствие в Северном Казахстане, на который будто бы зарится Россия. Если она и зарится, что незаметно, то странно: что это за лакомый кусок пустой земли с перепадами температур от плюс до минус сорока. Еще обсуждалось стремление президента уйти от влияния чужого ему клана - того жуза, который традиционно заправляет на юге
Казахстана. Все эти построения хороши, пока умозрительны, пока ты не видишь одно из милейших во всей бывшей империи мест - Алма-Ату, где по улицам идешь, как по аллеям парка, уютно размещенного в котловине среди высоких гор. Нет другого большого города, где бы городской облик определяли не дома, а деревья.
Потом садишься в самолет и через два часа оказываешься нигде, там ощущаешь себя никак, там не должен жить никто.
Имена не обманывают: Алма-Ата означает Отец яблок, Астана - просто
Столица. Столица вообще - скорее всего евразийской степи.
Тогда становится понятно, что все дело в воле одного человека, который решил во что бы то ни стало остаться в истории. Количество этого честолюбия следует подсчитывать, прикидывая, во что обошлась Астана, потому что деньги, сколько бы их ни было, все равно тают бесследно в евразийском воздухе. Эту волю можно потрогать, посмотреть, сфотографировать, внести в учебники и географические карты.
Примерно так я изложил Годфри Реджио в переводе на английский, хотя проще и выразительнее было бы сформулировать по-казахски: пиздык-турмыс - конец всему.
Нашу группу разбили на тройки для встреч с местной молодежью, мы с
Игорем Калачовским и патриархом среднеазиатского кино Бабасовым выступали в школе № 116. Меня спрашивали, не думаю ли я вернуться на родину. В записках это звучало так: "Видите ли Вы в отъезде за границу смысл всей Вашей жизни, нет ли у Вас чувства незаконченности?" Пока живу, действительно, такое чувство есть. Бабасова ничего не спрашивали, он сопел. Все держалось на молодом артистичном Калачовском, на которого обрушился шквал записок: "Вы женаты?", "Давайте встретимся после выступления, посмотрите на меня, я в третьем ряду четвертая слева", "Игорь, я тебя хочу".
В вестибюле школы сфотографировались на память с учителями и учениками у доски "Биздин медалистер" ("Наши медалисты").
В машине Игорь говорил: "Понимаешь, они меня держат за своего, и эти школьницы тоже. Они меня настолько держат за своего, что вчера сперли часы, я пригласил местную интеллигенцию к себе в номер, и пропали часы между прочим, "Картье" за пять тысяч. А все потому, что меня держат за своего". Я сказал: "Потому и держат за своего, что у тебя "Картье" за пять тысяч", - и Игорь печально согласился.
Во Дворце культуры снова, как и все фестивальные дни, мусолили евразийскую идею. Хохолков обильно и малоубедительно цитировал Ильина, ясно было, что все еще как-то понимают географический аспект термина: Евразия - это Европа и Азия дальше осознание не шло, никто не знал, что с этим делать, подивились бы Устрялов, Трубецкой, Савицкий и прочие исконные евразийцы такой глубине.
Нам вручили подарки: мужчинам - часы-луковицу с казахстанским гербом, женщинам - мельхиоровый сервиз с чеканкой. Увядаюшая красавица Скальская обнаружила на блюдечке царапину и пожаловалась мне. Я подменил ее коробку, так что ущербное блюдце теперь досталось звезде здешних телесериалов. Скальская чмокнула меня и сказала: "Ты настоящий польский рыцарь".
В Алма-Ату вернулись поздней ночью. Утром посмотрел, как местное телевидение освещает фестиваль: "У казахского народа есть древняя поговорка - критика помогает человеку…". Подошел к окну и вскрикнул. Вчера было двадцать пять, народ прогуливался под зелеными деревьями в рубашках, а сейчас Алма-Ата лежала заваленная снегом. Это мы привезли с собой Астану.
Зато появился смысл в зимнем курорте Медео. Ездили туда и дальше, выше - на Чимбулак и Торгальский перевал. На подъемнике пела песни бесстрашная старуха Лидия Мирнова.
Снова резко потеплело. Жизнь удавалась. Катались на верблюдах. На рынке рядом с вывеской "Прием шерсть и шкур" купил казы - толстую конскую колбасу, ее долго набивали при мне, а потом я отдал казы продавцу: колбасу нужно часа три варить, не в гостинице же. Зато принес в номер свежайшее хэ из рыбы, которая сырой маринуется в красном перце, луке, уксусе. Остатки хэ захватил с собой в открытый ресторан, где мы выпивали в саду с местными телекумирами. Они хвастались незнанием казахского, рассказывали, что их дети учат только русский и английский, и, пьяные, спрашивали на ухо: "Слушай, я ведь на казаха не похож?" Ресторан был изысканный, в меню предлагались морепродукты - ракушкадагы, после раздела "прохладительные напитки" отдельно значилось: "зажигалка".
Рядом гуляли день рождения. Внесли корзины цветов - у алма-атинцев принято поздравлять не букетами, а корзинами. Именинница полчаса выбирала столик, чтобы на фотографии видны были и рояль, и пальма, и на заднем плане столик Хохолкова. Официанты, вслух матерясь, двигали кадку. Ели коктал - рыбу на углях, пробовали местные вина - "Жур", "Тамерлан", "Бибигуль", белый бибигуль хорош под ракушкадагы. Оркестр играл про пчелу, публика просила Хохолкова спеть про шмеля, он улыбался и отказывался. Молодой московский режиссер назойливо приставал ко всем подряд, требуя объявить войну Годару. Киноаксакал Рахманбаев, растрогавшись от вида, восклицал: "Какой закат! Солнце печально прощается с нами!" - "Ты что, дед, сердито отвечали телекумиры, - это луна, иди домой!"
На следующий день на симпозиуме о постсоветском кино на евразийском пространстве выяснили, что такого феномена нет, но если будет, то очень хорошо. Во время дискуссии мы с кинокритиками играли в буриме, получалось:
Вознестись на Чимбулак.
Выпить литр под урюк.
Рухнуть мордою в арык.
Доказать, что это трюк - у казашек поперек… и т. д
Про поперек мне с полной достоверностью рассказывали еще в пионерском лагере.
Конечно, единого феномена нет, хотя все-таки можно говорить о постсоветском кино, постсоветской литературе. Появилось и появляется то, чего раньше не было просто потому, что быть не могло. Подросло поколение, которое не столько мыслит, сколько говорит по-иному. Новый язык и определяет новый стиль, новый стиль рождает новые идеи. Что до евразийства, то, в нем - даже в этой вульгарной фестивальной трактовке - есть зерно: опять-таки язык, в данном случае - русский. Эффект известный: крах Рима привел к развитию национальных языков на основе латыни; британское содружество наций если на чем-то держится, то на общем английском, от Канады до Нигерии. Распад империи, которая так гордилась своей просторной географией на одной шестой, сократил территорию государства, но расширил сферу русского языка, впервые сделав его инструментом внешних сношений: на нем могут договориться туркмен с эстонцем. Нравится не нравится - нет другого средства межнационального общения, такая вот Евразия.
ДОМ С ХИМЕРАМИ
Стоял тот весенний день, о котором возвышенно, но точно написал киевлянин Булгаков: "Когда Город проснулся сияющий, как жемчужина в бирюзе…". Ни облачка не видно в бирюзе, жемчуг, как и тогда, представлен цветущими яблонями и вишнями. При всей урбанистичности киевского центра в него по сей день внедрены целые хутора, даже деревни: Казачья слобода, Батыева гора, отчасти Татарка. Там крытые толем мазанки, колодцы с воротом, утопающие в фруктовом цветении дворы, пестрые куры в уличной пыли, пасущиеся у обочины козы.
На Батыевой горе вдруг является покосившаяся двухэтажная халупа: грязно-белый низ, угольно-черный верх, блекло-голубые ставни, красная вывеска - "Максим". Господи, что же это? А это, тут же соображаешь, булгаковские штучки - не только же по Москве гуляет его чертовщина, - привет из четвертой главы "Белой гвардии": "В кафе "Максим" соловьем свистал на скрипке обаятельный сдобный румын…". В руинах халупы свищет только ветер, но вывеска яркая, видная, делали добротно, с любовью. Читатели. Безумный "Максим" лишь оттеняет совершенную пасторальность этих мест.
А в десяти минутах езды - монументальный асфальтово-каменный Крещатик, где уже начинается променад, и до позднего вечера не оторвать глаз от киевлянок, театрально выходящих на сцену жизни из "Трубы", подземного перехода под Майданом Незалежности. Кто-нибудь, переведи меня через майдан, я посижу на краешке, тихо погляжу на это роскошное разнообразие. "Были корпорации дебелой, были и утонченной", - как выражался плотоядный украинский писатель Квитка-Основьяненко, сам не терпевший худых (поясняя: "что худо - то нехорошо"), справедливо утверждавший, что "никак невозможно отделить вишневку от вселенной", излагавший литературное кредо гастрономически "писать не как мысль идет, а подкладывать слово к слову, как куски жареного гуся на блюдо". Квитка хорош. Хорош еще и тем, что с ним все ясно: своим был, своим остался ("Пан Халявский" написан по-русски, но бороться за Квитку не пришлось). Сложнее с национально-государственной принадлежностью других здешних жителей.