Выделенные в этом психологическом этюде выражения могут быть прочитаны в теллурическом ключе как термины испытания земных недр и поиска сокровища в их глубинах. Происходит очень плотное наложение двух рядов, душевного и теллурического. Тем самым вполне тривиальное психологическое наблюдение неожиданно становится чуть ли не осязательно убедительным. С другой стороны, не менее стертая романтическая фразеология приобретает устойчивую геопоэтическую проекцию, и, как следствие, намечается путь к концептуализации ландшафта.
У Мамина-Сибиряка мы встречаем и нередкое вкрапление хтонических образов в описание уральских недр, что станет обычным для современной прозы об Урале.
Лука Назарыч несколько раз наклонялся к черневшему отверстию шахты, откуда доносились подавленные хрипы, точно там, в неведомой глубине, в смертельной истоме билось какое-то чудовище. Откуда-то появился рудничный надзиратель, старичок Ефим Андреич, и молча вытянулся пред лицом грозного начальства [Мамин-Сибиряк 2002б: 158].
Теллурический код обнаруживает у Мамина черты ландшафтного, геопоэтического мышления. Системно оно не реализовано, но тенденция несомненна: у Мамина была глубокая художественная интуиция геопоэтики Урала.
Косвенным аргументом в пользу реальности следов теллурического кода в уральской прозе Мамина может послужить мемуарный портрет писателя из воспоминаний С. Я. Елпатьевского. Замечательно, что это одно из самых ранних по времени обобщений: мемуарный очерк был опубликован в 1912 году, вскоре после смерти Мамина.
Мамин <…> был весь полностью от Урала, обликом, ухваткой, чувствованием, думанием. В нем много было от мглистых еловых лесов <…> от горных вершин и угрюмых скал, от уральского камня. <…> Он был, как обломок яшмы, красивой, узорчатой яшмы, занесенной далеко от родных гор. Он имел общий интеллигентский облик, но за полированной поверхностью яшмы была глыба цельной породы, чистой, твердой, твердой без трещин и излучин [Елпатьевский 1962: 200-201].
Этот умопостигаемый синтетический портрет писателя дает хороший пример глубокого творческого чтения мемуаристом творчества своего героя. Мемориальная риторика Елпатьевского, построенная на метафорическом отождествлении писателя и горного ландшафта, имеет для нас герменевтический смысл. Схватывая в единстве и тексты, и биографию Мамина, мемуарист считывает периферийный теллурический код маминской прозы и делает его главным и определяющим для понимания писателя. При этом замечательно, что, разделяя "полированную поверхность" и темную глубину горной породы в Мамине, Елпатьевский, в сущности, дает своего рода формулу чтения его уральской прозы. Стоит перенести внимание от конвенциональной поверхности повествования к менее контролируемым элементам повествовательной периферии, как начинают открываться новые возможности смысловых проекций. Этой стратегии чтения мы и следовали. Отдельные следы теллурического кода, которые мы находим в маминских текстах, напоминают крупицы золота, по которым старатели определяют, что где-то рядом есть целая россыпь.
Надеемся, что предложенный нами подход к чтению уральского классика позволяет более точно увидеть творчество Д. Н. Мамина-Сибиряка в перспективе становления геопоэтического образа Урала в русской культуре.
Список литературы
Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М., 1989.
Дергачев И. А. Пейзаж у Д. Н. Мамина-Сибиряка: школа, структура, функция // Д. Н. Мамин-Сибиряк – художник: Сб. науч. тр. / Отв. редактор Г. К. Щенников. Свердловск, 1989. С. 52.
Дергачев И. А. Д. Н. Мамин-Сибиряк в литературном процессе 1870-1890-х гг. Новосибирск, 2005.
Елпатьевский С. Я. Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк // Д. Н. Мамин-Сибиряк в воспоминаниях современников. Свердловск, 1962. С. 200-201.
Иванов А. В. Географ глобус пропил. М., 2003.
Каганский В. Л. Ландшафт и культура // Общественные науки и современность. 1997. № 1. С. 137.
Мамин-Сибиряк Д. Н. Избранные сочинения. М., 1953.
Мамин-Сибиряк Д. Н. Братья Гордеевы // Мамин-Сибиряк Д. Н. Собр. соч.: В 8 т. М., 1954. Т. 5.
Мамин-Сибиряк Д. Н. Золото // Мамин-Сибиряк Д. Н. Собр. соч.: В 6 т. М., 1981. Т. 4.
Мамин-Сибиряк Д. Н. Черты из жизни Пепко // Мамин-Сибиряк Д. Н. Собр. соч.: В 6 т. М., 1981. Т. 5.
Мамин-Сибиряк Д. Н. Горное гнездо. В горах. Екатеринбург, 2002а.
Мамин-Сибиряк Д. Н. Три конца. Екатеринбург, 2002б.
Раков В. Число π. Пермь, 2006.
Слобожанинова Л. Мамин "безымянный" // Урал. 2005. № 10. С. 250-252.
Тютчев Ф. И. Лирика: В 2 т. М.: Наука, 1965.
Элиаде М. Трактат по истории религий. СПб., 1999.
Поэзия уральского пространства в прозе Алексея Иванова
Алексей Иванов – чрезвычайно популярный сегодня писатель, вошедший в современную литературу с репутацией автора "региональных", "областнических" романов, содержащих яркую авантюрную составляющую ("Сердце Пармы" (2002), "Географ глобус пропил" (2002), "Золото бунта" (2006), "Блудо и МУДО" (2007) и др.). Иванов скрестил традиционное реалистическое письмо с приемами массовой культуры. Однако его поэтика обнаруживает некоторые важные особенности, включающие прозу писателя в неожиданные историко-литературные ряды. Так, художественное пространство Алексея Иванова – самый нерв его художественного видения – строится явно не по законам традиционного реалистического романа. Цель настоящей работы состоит не в исследовании поэтики пространства Иванова вообще, нас занимает не хронотоп его романов, не пространственно обусловленная фабульная организация его повествования (что представляет особый интерес), но редкая в современной прозе художественная философия пространства, позволяющая рассматривать творчество прозаика в не совсем привычных контекстах литературной традиции.
Особые пространственные интуиции проявляются у Иванова, как правило, в анарративных (скорее, итеративных) описаниях пространства, во внесюжетных (пейзажных, например) зарисовках. А порой – в необъяснимых, на первый взгляд, не свойственных тщательно работающему писателю "огрехах" повествования. Так, финал романа Алексея Иванова "Золото бунта" (2006) озадачил многих рецензентов кажущейся своей неуместностью: и с характером героя, и с сюжетом романа его трудно соотнести [Александров 2005; Кукулин 2007]. Главный герой романа, чусовской сплавщик Остафий по прозвищу Переход, уничтожив заклятых врагов, найдя пугачевский клад, узнав тайну гибели отца и восстановив его доброе имя, возвращается домой в небольшую деревню на берегу реки Чусовой. Дома его ждет неожиданное событие. Пока он странствовал по рекам и горам, вступал в смертельные схватки, у него родился сын. Здесь и происходит странный диалог Осташи с Нежданой.
– Каким именем крестить велишь, отец? – спросила она.
Осташа не задумывался.
– Петр, – негромко и упрямо сказал он. Закрывая пол-окошка, на теплом ветерке полоскалась занавеска. Солнечные полосы лежали на полу, на бревенчатой стене. Слышался плеск перебора. Суровый боец Дождевой смотрел сквозь окно на Осташу, а Осташа смотрел на Неждану, кормившую грудью младенца.
И в памяти Осташи плыли, как барки, чеканные и огненные слова: "И Я говорю тебе: ты – Петр, и на сем камне Я создам Церковь мою, и врата ада не одолеют ее [Иванов 2006: 699].
Пафос этих слов кажется неуместным. Герой романа к числу книгочеев не относится, он и читает-то с трудом. Главной учительной книгой для Осташи становится река: "книга Чусовой была давно прочитана Осташей, заучена наизусть, а все равно всегда оставалась новой, понимаемой заново, как притчи из Священного Писания" [Иванов 2006: 501]. "Осташа <…> говорил с рекой; он читал, как книгу, ее каменные страницы – и спорил, и возражал, и прозревал, и смирялся" [Иванов, 2006: 581]. Этот фрагмент явно выходит за пределы сознания героя.
Концовка авантюрного романа при этом неожиданно напоминает концовку другого романа, завершающегося тетрадью стихотворений героя, Юрия Живаго, на что справедливо обратил внимание Илья Кукулин [Кукулин 2007: 317]. В финальной строфе стихотворения "Гефсиманский сад", завершающего роман, звучит голос Христа: "Я в гроб сойду и в третий день восстану, И, как сплавляют по реке плоты, Ко мне на суд, как баржи каравана, Столетья поплывут из темноты" [Пастернак 2004: 548].
Близость явная даже на словесном уровне: у Иванова, как барки, "плыли чеканные огненные слова"; у Пастернака, "как баржи каравана, столетья поплывут из темноты". Барки – баржи, плыли – поплывут. Добавим к этому еще одно сближающее строки соображение: у Иванова в "Золоте бунта" слово "караван" – одно из ключевых. И в том и в другом случае в тексте звучит евангельский текст, у Иванова – цитируется евангелие от Матфея, у Пастернака – вариация на тему евангелия. И слова эти произносит / пишет герой романа.
Стоит отметить одно экстралитературное обстоятельство, заставляющее помедлить над этой, казалось бы, неожиданной перекличкой. Пермскому писателю Алексею Иванову, конечно же, хорошо известно о роли, которую сыграла в творчестве Бориса Пастернака его жизнь в Пермской губернии в 1916 году. Ему известно, что в романе "Доктор Живаго" тогдашние впечатления использованы широко, что грандиозная река времен, по которой плывут столетья, в истоке своем имеет запруженную караванами плотов сумрачную Каму. Единственная, кстати, великая российская река, которую хорошо знал Пастернак. А Чусовая, на которой живет герой Иванова, – это приток Камы. Словом, есть основания предполагать, что Иванов сознательно цитирует Пастернака.
Очевидная, не важно – намеренная или случайная – перекличка Иванова с Пастернаком заставляет подумать, а нет ли в его литературной генеалогии поэтической традиции?
Вопрос этот, впрочем, уже поставлен в критике. Дмитрий Быков в рецензии на "Золото бунта" размышляет о жанровых формациях в романе или, вернее сказать, о жанровых традициях. По его мнению, все, что в "Золоте бунта" от романа, – плохо, в главном и самом значительном – это поэма. Он имеет в виду прежде всего прозу поэтов и ссылается на "Серебряный голубь" Андрея Белого и на Пастернака.
По Быкову, в "Золоте бунта" "великолепно и ново" все, что идет не от традиционного романа, а от прозы поэтов: "чудеса, фольклорные заимствования, сказовые интонации, отвага в постановке последних вопросов, а главное, искусно сотканная иррациональная реальность, в которой ни одно слово ничего не значит, как в пятидесятнической глоссолалии" [Быков 2006: 175].
Понятно, что "ничего не значит" – значит больше, чем только прямым значением, значит звучанием, оттенками смысла. Дмитрий Быков, сам поэт, схватил прежде всего отношение к слову, родственное поэтическому отношению. Он приводит в пример обращение Иванова с архаической лексикой, где звучание прежде значения: "бесчисленные вогульские словечки, все эти эруптаны и ургаланы, выполняют в книге ту же функцию – создают непостижимый мир, в котором значения, в общем, необязательны: читатель волен вчитывать их в текст самостоятельно, как самостоятельно представляет себе бокров и калушу" [Быков 2006: 175]. "Он создает особую языковую реальность – вот почему пропускать длиннейшие пейзажи, тоже насыщенные диалектизмами, или технологические отступления вроде цитированного, со всеми его "сохлыми рвотинами", при чтении не рекомендуется" [Быков 2006: 175].
Быков настаивает, что в прозе Иванова важен не столько сюжет, сколько описания; в частности, "длиннейшие пейзажи" – это и есть выход к пространству. В "длиннейших пейзажах", по логике Быкова, как раз и выражается концентрированно поэтическая функция. (По Якобсону, поэтическая функция – сосредоточенность на самом сообщении, когда важно не столько то, что сообщается, а как сказано.) В пейзажах, в пространственных описаниях Иванов создает "особую языковую реальность". Можно добавить – самоценную.
Но с другой стороны, "длиннейшие пейзажи" поэтичны и в другом отношении. Поэтика пространства Алексея Иванова родственна поэтическим традициям.
Пространство Иванова подвижно, наделено свойствами живой первичной субстанции – такое пространство порождает в своем движении вещи. Подобный тип пространства искусствовед и теоретик живописи и архитектуры А. Г. Габричевский назвал динамическим.
Динамическое пространство есть качественный субстрат, поток становления, из которого возникают отдельные тела, которые никогда от него всецело не обособляются и никогда не отрицают связь с породившей их и связующей их в единое сплошное целое стихией"; "динамическое пространство первично и положительно (не пусто). Оно дано до объектов <…> и есть их бытийное основание. Объекты суть продукты его индивидуации, они создаются как бы из пространства [Габричевский 2002: 165].
Разграничение двух принципиально различных типов пространственного восприятия и мышления – статического и динамического – является одним из главных постулатов теории искусства у А. Г. Габричевского. Хотя его концепция построена преимущественно на материале живописи и архитектуры, она имеет все же общеэстетический характер и приложима к сфере словесного искусства. Определение динамический сегодня может показаться семантически бедным, если не тривиальным. Но в 1920-е годы оно было значительно богаче оттенками и ощущалось напряженнее и ярче. В этом слове доминировал энергийный и силовой аспект и не только в физическом, но и духовном плане. В то время, например, в религиоведении была популярна "теория динамизма" (Р. Маррет, А. Гренье, М. Вагенворт), согласно которой начальные стадии религии были связаны с понятиями сверхъестественной имперсональной силы – mana, numen, orenda. Именно этот энергийный и силовой аспект семантики слова имел в виду Габричевский, определяя пространство как динамическое.
Подобное переживание пространства – почти персонифицированного, порождающего вещи, а не содержащего их в себе, – ярко реализовано в поэзии XX века у Андрея Белого, Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама.
У Андрея Белого пространство по значению не сводится к каким-либо более конкретным ландшафтным эквивалентам. Поля, просторы, равнины, а также материализованные в колючих кустах, бурьяне, хлипких осинках инфернальные силы в книге "Пепел", например, – все это порождения пространства, его фантазмы: "В пространствах таятся пространства". Россия Белого – это феномен бесконечно простирающегося пространства-зияния, где вязнет и исчезает время, история, человек. Пастернаковское пространство, напротив, все в явлении, оно феноменологично. Оно телесно, подробно и плотно заполнено, выпукло в каждой детали, оно живет напряженной соотнесенностью и связью мест в нем, оно пространственно упруго и вращено в историю, в быт человека. Это живой организм. Неслучайно здесь появляется важный для Пастернака мотив рождения: у него каменный город как материнское чрево, облекающее стучащегося в мир младенца [Пастернак 2003: 217]. Пространства Белого ледяные, у Пастернака оно теплое; пространство Белого поглощающее, у Пастернака – рождающее, пронизанное дыханием эроса: "Пространство спит, влюбленное в пространство".
В согласии с таким, открытым в начале ХХ века, поэтическим восприятием пространства Иванов видит (и воссоздает в прозе) пространство как общее "бытийное основание", живую, подвижную, колеблющуюся протяженность, и все ландшафтные формы представляет как сгустки единой пространственной субстанции, складки и узлы одной непрерывно ткущейся мировой ткани. Как в восьмистишии Осипа Мандельштама:
Люблю появление ткани,
Когда после двух или трех,
А то четырех задыханий
Придет выпрямительный вздох.И дугами парусных гонок
Зеленые формы чертя,
Играет пространство спросонок -
Не знавшее люльки дитя [Мандельштам 1990: 200].
Примечательно, что и у Иванова как раз в тканевых метафорах (а они нередки в его прозе) интуиция пространства отчетливее всего проявляет свою сущность. Яркий образец – панорама из романа "Золото бунта".
<…> под небом во все стороны раскатился небеленый холст бескрайнего пространства. Он могуче вздувался пологими горами и провисал лощинами и распадками. Вдоль окоема колыхались, точно дышали, плоские сизые волны – то ли в холодном мареве плавали дальние хребты, а то ли теплый пар отслаивался с остывающей краюхи мира [Иванов 2006: 206].
Повторяющиеся в романе тканевые образы, а также родственные им образы прядения, плетения, шитья, мятых поверхностей и подвижных складок в описаниях водного, воздушного, горного и таежного пространствасводят эти разноприродные элементы к единому образно-смысловому знаменателю. Камень, воздух, вода, лес предстают как производные единой стихии – пространства. Поэтому скалы в романе "плывут как облака" [Иванов 2006: 579], река швыряется "жидкими глыбами" [Иванов 2006: 582], а недра горы оказываются столь текучими, что герой чувствует себя в земных толщах как на плывущем плоту, заходящем в поворот реки [Иванов 2006: 400].