В памяти русской культуры Пермь утверждается как место действия чудесного, магического, как заповедник живой архаики. Показательна в этом смысле неоконченная повесть Николая Гумилева "Веселые братья" (1916) [Гумилев 1991: 354-383]. Ее герой, молодой этнограф из Петрограда, едет в Пермскую губернию собирать фольклор, а попадает в "страну безмерностей", где его судьба круто меняется. Он знакомится с членами таинственной секты и пускается с ними в странствие к загадочному городу, затерянному в глубине уральских гор. Повесть наполнена мотивами магических практик и фольклорной жути.
Архаические мотивы пермской памяти отозвались у Бориса Пастернака. Он прожил в Пермской губернии первую половину 1916 года. Изначально в индивидуальной топике Пастернака север был родиной поэтических инспираций. "Я смок до нитки от наитий, И север с детства мой ночлег", – писал он в одном из ранних стихотворений. Поэтому отчасти его поездка на север Пермской губернии оказалась возвращением к самому себе. Мотивами архаики насыщены уральские стихи Пастернака "Урал впервые", "На пароходе", "Станция". В Перми он селит героиню повести "Детство Люверс". Ранние воспоминания девочки тонут в завитках шкуры белой медведицы, устилавшей пол ее детской: белый медведь – символ древней Перми, его изображение на гербе города и губернии. Пермская память Пастернака многое определяет в романе "Доктор Живаго". От образа города Юрятина до сцен партизанской войны в тайге. Особенно красноречиво в этом отношении описание шихана, где были расстреляны заговорщики. Это каменная площадка, которую "по краю запирали отвесные, ребром стоявшие гранитные глыбы. Они были похожи на плоские отесанные плиты доисторических дольменов. Когда Юрий Андреевич в первый раз попал на эту площадку, он готов был поклясться, что это место с камнями совсем не природного происхождения, а носит следы рук человеческих. Здесь могло быть в древности какое-нибудь языческое капище неизвестных идолопоклонников, место их священнодействий и жертвоприношений" [Пастернак 2004: 351]. Это описание прямо возвращает нас к темам и образам пермской архаики.
Архаическая и магическая Пермь Великая масштабно предстала перед современным читателем в романе "Сердце Пармы" (2002) пермского писателя Алексея Иванова. Говоря об эстетике своего романа, Алексей Иванов возводит ее к образам пермского звериного стиля: это что-то "древнее, непонятное, косматое, дикое, обломанное по краям, с окалиной, зеленое от окиси, выкопанное из земли. И я старался писать так, чтобы мир у меня был такой же дикий, косматый, обломанный по краям, вышедший из каких-то непостижимых недр" [Иванов 2005: 16]. Эксперимент Алексея Иванова удался. Реконструированная им история Перми Великой XV века стала одним из самых ярких явлений в русской литературе начала XXI века.
Проделанное нами путешествие по источникам, питавшим образ Перми как земли таинственной, древней и магической, вполне объясняет, почему Иосиф Бродский представил Дягилева косвенно как "гражданина Перми". Дягилев в Венеции – посланец северной страны безмерностей с ее магией и тайной.
Но у Перми в русской памяти есть и другая грань. Мы выйдем к ней через одно место в романе Владимира Набокова "Bend Sinister", где герой, профессор Круг, уподобляет подъем на лифте путешествию на своего рода машине времени сквозь пласты геологических эпох, частью сочиненных, частью реальных.
Лифт несет его "from the twinned night of the Keewenawatin and the horrors of the Laurentian Revolution, through the ghoul-haunted Province of Perm, through Early Resent, Slightly Recent, Not So Recent, Quite Recent, Most Recent – warm, warm – up to my room number on my hotel floor in a remote country" [Nabokov 1947: 88].
"Кишащая упырями провинция Пермь" – так перевел нужное нам место С. Ильин в русском издании романа.
В сложно сплетенной метафоре Набокова туго стянуты несколько реминисценций. Здесь есть и прямая цитата из стихотворения "Улялюм" Эдгара По (the ghoul-haunted woodland of Weir), и отзвук "пермских дремучих лесов" как границы обитаемого мира у Пушкина, и пермский период – все это знаки древней магической Перми со всем ее хтоническим колоритом. Но появляется здесь и нечто новое – тема глухой и страшной провинции. Комментируя это место для датского переводчика романа, Набоков заметил, что, помимо всего прочего, он хотел намекнуть на "ужасы советских трудовых лагерей" [Набоков 1997: 578]. Так перед нами открывается другая грань пермской памяти в русской культуре: глухая провинция, место изгнания и ссылки. В этом образе историческое и символическое также образуют неразрывное единство.
Эта ипостась пермской памяти складывалась на протяжении всего XIX века и связана прежде всего с восприятием Перми как города. В XIX веке чаще фрагментарные, реже развернутые описания Перми время от времени появляются в путевых записках, очерках, в эпистолярной, дневниковой и мемуарной прозе. Пишут о Перми, как правило, люди сторонние, с местом не связанные, просвещенные, со взглядом наблюдательным, умом острым, ироничным и склонным к обобщению. Это те, кто останавливался здесь на короткое время, следуя дальше, как А. Н. Радищев, Ф. Ф. Вигель, П. А. Вяземский, П. И. Небольсин, И. С. Левитов, Н. Д. Телешов, Е. Ф. Шмурло, В. И. Немирович-Данченко или А. П. Чехов. Для других, как для М. М. Сперанского, А. И. Герцена, П. И. Мельникова-Печерского или В. Г. Короленко, Пермь была местом ссылки. Лишь немногие из писавших о Перми провели здесь, как Е. А. Вердеревский и Д. Н. Мамин-Сибиряк, несколько лет по своей воле без давления внешних обстоятельств, первый служил, второй учился в духовном училище. При всей жанровой разнородности и фрагментарности реплик о Перми во всех них присутствует все же некое единство ее образа города и его и ауры.
Многое в восприятии города определило имя. До наших дней в его употреблении ощутим дуализм двух значений: Пермь как древняя земля, страна и Пермь как город. А в XIX веке контраст этих значений был разительным. Неслучайно П. И. Небольсин, один из основателей Русского географического общества, историк и этнограф, считал нужным предупредить читателя своих путевых очерков, что губернская Пермь – это совсем "не тот город, который в старину назывался Великою Пермью" [Небольсин 1849: 8].
В величественной тени, которую отбрасывала память полулегендарной Перми Великой, губернский город терялся и – по контрасту с ожиданиями – казался особенно жалким. Но благодаря тому же контрасту типичные черты провинциального города в облике Перми приобретали в глазах наблюдателей особую насыщенность, рельефность и многозначительность.
Описывается Пермь, как правило, по узнаваемым литературным лекалам губернского захолустья, но в ее случае черты проводились как-то особенно густо, с нажимом. Так, например, обычно подчеркивалось, что Пермь – это город искусственный, возникший, как заметил А. И. Герцен, "по приказу", в отличие от городов, выросших исторически. Выпавшая на долю Перми роль столицы обширного, богатого и древнего края долгое время, вплоть до конца XIX века, не была обеспечена ни экономическим, ни человеческим потенциалом. "Пермь есть присутственное место + несколько домов + несколько семейств; но это не город губернии, не центр, не средоточие чувств целой губернии, решительное отсутствие всякой жизни", – резюмировал свои наблюдения А. И. Герцен, побывавший здесь в ссылке в 1835 году [Герцен 1961: 45]. Но в том же духе писали о Перми и в самом конце XIX века, утверждая за городом репутацию особенно "характерного типа далекого губернского захолустья" [Шмурло 1889: 116].
Подобных – искусственных – городов в ходе губернской реформы в России в XVIII веке возникло немало. Был у них и общий прототип – Петербург. Только в отношении к Перми ее происхождение "по приказу" генерализировалось, и город приобретал черты зловещего фантома. Емкий по глубине обобщения образ города, существующего только на плане, оставил в своих очерках П. И. Мельников: "Если вам случилось видеть план Перми – не судите по нем об этом городе: это только проект, проект, который едва ли когда-нибудь приведется в исполнение. Почти половина улиц пермских существует лишь на плане <…> Поэтому, с первого взгляда, Пермь представляется городом обширным, но как скоро вы въедете во внутренность ее, увидите какую-то мертвенную пустоту" [Мельников 1909: 568]. О той же пустоте, принявшей вид города, писал современник Пушкина Ф. Ф. Вигель, побывавший в Перми в самом начале XIX века: "это было пустое место, которому лет за двадцать перед тем велено быть губернским городом: и оно послушалось, только медленно" [Вигель 1864: 142]. Ту же идею, но уже в конце XIX века развивал Д. Н. Мамин-Сибиряк, называвший Пермь не иначе, как "измышлением административной фантазии" [Мамин-Сибиряк 1889: 47].
В этих репликах прослеживается родство пермской поэтики с петербургской при всей несоизмеримости материальных масштабов городов. Сказывается оно и в другом отношении – в ощущении пограничности города. Пермь – город, стоящий на географическом и метафизическом рубеже, на краю, далее – Азия, Сибирь, вообще – другой мир, иное. По иронии судьбы один из ручьев, служивших границей старой Перми, назывался Стиксом [Мельников 1840: 8; Смышляев 1891: 111]. Так и значилось на топографических картах.
Инфернальное начало нередко присутствует в описаниях города. Именно в таких тонах описал свою встречу с Пермью А. И. Герцен. Как-то в пути на рассвете его разбудил лязг и звон железа. Коляску окружала партия каторжников. Полуобритые головы, угрюмые лица в скудном утреннем свете. Свирепый стражник, нагайкой стегавший заключенных. Герцен поспешил отвернуться и увидел: на дороге стоял столб, на столбе медведь, на медведе – евангелие и крест. Герб Пермской губернии. Он приехал к месту назначения. Сцена на дороге живо напомнила ему образы Данте. Сидя под стражей в Крутицких казармах в Москве, Герцен занимался итальянским и читал "Inferno". Незадолго до въезда в Пермь на одной из почтовых станций Сибир-ского тракта он даже нацарапал на оконнице строки, высеченные на вратах Ада:
Per me si va nel’ eterno dolore
Per me si va nella citta dolente.
Вряд ли теперь он не расслышал в этих строчках имя города, где ему, как казалось, предстояло провести годы и годы: Per me – Пермь. Ожидания оправдались: "Пермь меня ужаснула, это преддверие Сибири, там мрачно и угрюмо" [Герцен 1961: 42].
У такого восприятия города было историческое основание. Per me Пермь весь XIX век следовал поток арестантов. Город был транзитным пунктом на их пути в Сибирь. И в этом смысле Пермь для тысяч и тысяч людей оказывалась преддверием каторжного ада. Много ссыльных было в самом городе. Два года – с 1812 по 1814 – в Перми провел М. М. Сперанский. Отсюда он писал А. А. Столыпину: "из всех горестных моих приключений сие было самое горестное <…>. Видеть всю мою семью за меня в ссылке и где же! В Перми" [Красноперов 1989: 52]. Имя города подано здесь с таким выразительным интонационным жестом окончательной безнадежности, что его смысл не оставляет сомнений: Пермь – это предел. XX век не изменил каторжной ауры Перми. Пермский край стал одной из крупных провинций ГУЛАГа. В пермских лагерях побывали многие: от Осипа Мандельштама и Варлама Шаламова до диссидентов 1960-70-х годов.
Город, возникший из пустоты усилием государственной воли, город-фикция, фантом, город, стоящий на границе бытия, – вот вторая ипостась Перми в топике русской культуры. В этой ипостаси коренится метафора Набокова.
Таков город в пьесе А. П. Чехова "Три сестры". Он расположился словно на краю обитаемого мира. Здесь даже в мае идет снег, а вокзал несуразно далек – в 20 верстах от города. Город в драме – это город мертвых, откуда живым не выбраться, как бы они этого ни хотели. Как сестрам, оказавшимся здесь. Где-то есть другой мир, в котором они жили когда-то, но он недостижим. Граница с миром живых непреодолима, и героини обречены на медленное умирание, чувствуя, как "выходят каждый день по каплям и силы, и молодость". В письме к А. М. Горькому, комментируя ход работы над пьесой, Чехов обронил, что действие "Трех сестер" "происходит в провинциальном городе вроде Перми" [Чехов 1978: 427]. Это не произвольная реплика: выбор города подсказан Чехову отзвуками пермской памяти в русской культуре.
Описывая очертания места Перми в русской культуре, мы намеренно обратились к Набокову и Бродскому. Ни тот ни другой никогда не бывали в этом месте, что обеспечивает чистоту эксперимента. Пермь для них – лишь одно из имен русской культуры с шлейфом смутных ассоциаций. Чтобы знать Пермь как культурный топос, нет необходимости в ней бывать. Надо лишь иметь слух, чуткий к вибрациям памяти культуры.
Список литературы
Баньковский Л. Пермистика. Пермь, 1991.
Вигель Ф. Ф. Воспоминания. М., 1864. Часть 2.
Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1961. Т. 21: Письма 1832-1838 гг.
Грибова Л. С. Пермский звериный стиль. Проблемы семантики, М., 1975.
Гумилев Н. Сочинения: В 3 т. М., 1991. Т. 2.
Джаксон Т. Н. Исландские королевские саги о Восточной Европе, М., 1993.
Дмитриев А. А. Пермская старина. Вып. I: Древности бывшей Перми Великой. Пермь, 1889.
Иванов А. В. "Ландшафт формирует мышление…": Интервью // Современная русская литература: Проблемы изучения и преподавания. Пермь, 2005.
Красноперов Д. "Я увез из Перми воспоминание…". Пермь, 1989.
Лосев Л. Реальность зазеркалья: Венеция Иосифа Бродского // Иностранная литература. 1996. № 5.
Мамин-Сибиряк Д. Н. Старая Пермь // Вестник Европы. 1889. № 7.
Мельников П. И. Дорожные записки на пути из Тамбовской губернии в Сибирь // Отечественные записки. 1840. Т. IX. № 3.
Мельников П. И. Полн. собр. соч. СПб., 1909. Т. 7.
О древнем и нынешнем состоянии Великой Перми // Древняя Российская Вивлиофика. М., 1791. Часть. 18.
Набоков В. Подлинная жизнь Себастьяна Найта. Под знаком незаконнорожденных. Николай Гоголь. СПб., 1997.
Небольсин П. И. Заметки на пути из Петербурга в Барнаул // Отечественные записки. 1849. Т. 64. Отд. 8.
Никитин А. Л. Основания русской истории: Мифологемы и факты. М., 2001.
Оборин В. А., Чагин Г. Н. Чудские древности Рифея. Пермь, 1988.
Пастернак Б. Л. Полн. собр. соч.: В 11 т. М., 2004. Т. 4.
Серебренников Н. Н. Пермская деревянная скульптура. Пермь, 1928.
Святитель Стефан Пермский. СПб., 1995.
Смышляев Д. Д. Сборник статей о Пермской губернии. Пермь, 1891.
Страленберг Ф. – И. Историческое и географическое описание северной и восточной частей Европы и Азии. СПб., 1797.
Тиандер К. О происхождении имени Пермь // Журнал Министерства Народного Просвещения. 1901. № 1. С. 1-28.
Успенский Б. А. Избранные труды. М., 1996. Т. 1.
Чехов А. П. Полн. собр. соч.: Сочинения. М., 1978. Т.13.
Шмурло Е. Ф. Волгой и Камой: Путевые впечатления // Русское богатство. 1889. № 10.
Harris J. R. The Great Urals: Regionalism and the Evolution of the Soviet System. Ithaca and London, Cornell University Press, 1999.
Nabokov V. Bend Sinister. N. Y., 1947.
Пермский миф в поэзии Виталия Кальпиди
В семиотической истории Перми и в истории пермского текста стихи Виталия Кальпиди в 1980-90-е гг. стали самым крупным событием. Именно с ними локальный текст вступил в фазу своего самоосознания и самоконструирования.
Условным названием "пермский цикл" мы объединяем несколько десятков стихотворений Кальпиди 1982-1993 годов. Именно эти стихи о Перми, вошедшие в книги "Пласты" (1990), "Аутсайдеры – 2" (1990), "Аллергия" (Рукопись; 1992) и "Стихотворения" (1993), составляют сердцевину поэтического мира Кальпиди 1980 – начала 1990-х годов, именно в них концентрируются ситуации сквозного лирического сюжета: в познании Перми и в поединке с Пермью свершается становление лирического самосознания и обретается собственный поэтический язык.
С другой стороны, в стихах Кальпиди Пермь впервые стала объектом последовательно развивающейся художественной рефлексии и в результате была открыта как самоценная поэтическая реальность и модус поэтического языка.
Пермь, пожалуй, самый развитый индивидуальный миф Кальпиди. В многочисленных стихотворениях, посвященных городу, образ Перми постоянно колеблется на грани реальности и зловещей фантасмагории. В поэзии Кальпиди 1980 – начала 90-х годов Пермь как индивидуальный художественный миф и как язык заняла исключительное место, она трактовалась вообще как исходный материал вновь создающейся поэтической реальности: "из разрушенной тары, жестянок и пермской газеты я сварганил ковчег" (А, 101) . Поэтическая речь Кальпиди о Перми складывалась в процессе решительной деконструкции официальной риторики города, концентрирующейся в клише официозной фразеологии "красавица Кама", "рабочая Мотовилиха", "Пермь – порт пяти морей", "орденоносная Пермь", резюмированных формулой "красавица Пермь".
Однако, в отличие от А. Решетова, который обходил стороной подобные звонкие мыслительные и словесные штампы, Кальпиди намеренно вступал с ними в языковое взаимодействие. Как бы сдирая шелуху советской урбанистической фразеологии, он обнажал агрессивную индустриально-военную сущность города, и тогда даже его грамматический род оказывался подмененным:
Город с военными кличками улиц и улиц матросовых и кошевых,
город с собесом для мертвых и зорко хранящий живых,
город энергии для попаданья под дых,
город-мужчина, двусмысленно названный: "наша красавица Пермь" (Ал, 13).
То же переворачивание в языке Кальпиди происходило с другим локальным культурно-языковым фетишем, священным урочищем города – Камой, "красавицей Камой". В стихах Кальпиди "водный проспект" города приобретал зловещий характер: "Кама стальная набычилась" (А, 76); "Кама – жуткая река" (А, 21); "псиной разит полуистлевшая Кама" (П, 113).