зрелище сие должно было возбуждать особенное уважение к талантам, когда они составляют не профессию, а подобное упражнение человека, когда видишь на пример Родиев или Ромбергов смычек, поющим в руках героя, умеющего столь же искусно владеть шпагою на защиту отечества, или пером на его службу, когда слышишь очаровательные звуки флейты или кларнета, изливающиеся из-под густых усов, из груди, покрытой знаками храбрости и отличия!
Эту мысль Хвостов и подхватывает в стихах "на консерты", воспевающих талантливых дилетантов-исполнителей и семейственную гармонию просвещенной российской аристократии.
"Голос" (манера) Хвостова узнается с первых же строк стихотворения – игривой реминисценции из "Послания к А.Л. Нарышкину" Жуковского, в котором Василий Андреевич просил у своего адресата "веселой, милой, не холодной" светелочки на берегу моря и рифмовал, как и Хвостов в своем стихотворении, "лира" с "Монплезира". Затем следует отсылка к собственным стихотворениям о Петергофе и Самсоне. Наконец автор – "служитель давний Аполлона" (то есть ветеран русской поэзии) – обращается к главной теме своей оды (граф считал, что послание и ода – вполне совместимые жанры):
Пою теперь Эраты стон;
Пою чертог искусств и славы,
Рисую истины пером
Нарышкина волшебный дом,
Вельможи русского забавы [V, 202].
Он восхищается афинским вкусом хозяина, переносится в воображении "в ту страну, где пел Орфей – поклонник нежной Эвридики, отец стихов, отец музыки" (Хвостову мало назвать мифологического персонажа – ему надо как можно полнее воспроизвести его аллегорическое значение). Он подробно и иносказательно ("подслушивает" разговор "Апелла с Зевксисом") описывает роскошное убранство нарышкинского дома, в коем все блистает и все удивляет: галерея живописи (со знаменитой картиной Доминикино, прекрасное описание которой, по указанию самого сочинителя, дал г. Свиньин в "Отечественных записках"), скульптуры, диковинные малахитовые часы, театральная храмина, бархатное ложе с подушечками локотников (слово, рассмешившее Россет и Пушкина [Смирнова-Россет: 160]), "слуги, егерь, скороход, кафтаны золотом обшиты" и т. п. [V, 203–205].
Примечательно, коллега, что это восторженное описание в деталях воспроизводит отчет о нарышкинских концертах зимой 1827–1828 годов, напечатанный в апрельском номере "Отечественных записок", – тот самый, на который граф ссылался в одном из примечаний к этому стихотворению:
Жадный, изумленный взор посетителей перебегал с картин на мраморы, с антиков на бронзы, на собрание этрусков и т. п. Но каждый в особенности спешил отдать дань удивления известному произведению Доминикина, Св. Иоанну Богослову. Превосходная картина сия помещена в углублении длинной комнаты, в которой кроме ее не находится никаких других; ибо сомнительно, чтобы какая-либо другая картина выдержала сравнение. ‹…› Взоры, оторвавшиеся от созерцания сего безподобного произведения Живописи, паки останавливались в следующей комнате на редком собрании произведений Испанской школы. ‹…› Наконец, вкус, богатство, разнообразие и гармония вообще всех украшений и мебелей ставят дом Дмитрия Львовича наряду прекраснейших палат частного человека в Европе; прибавьте к тому блестящую услугу, состоявшую из егерей, арапов, оффициантов облитых в золото, щедрого радушного хозяина угощение посетителей мороженым и разными прохладительными напитками, – и сознайтесь, что концерты сии оставят по себе навсегда приятное впечатление, а иностранцам подадут, без сомнения, выгодное понятие о пышности и вкусе Русского Болярина (с. 184).
Хвостов не столько описывает увиденное, сколько подтверждает и "раскрашивает" своими стихами то, что уже было увидено и сказано до него.
Вот зала заполняется красавицами-щеголихами, чьи "одежды раждают и губят надежды". Подобно художникам Ренессанса (и не только), автор не без кокетливости вписывает в свое произведение и собственный образ:
Гостями храмина полна –
И смирно, в зале тишина.
Там старость, трость держа в руке,
Внимает звуки в уголке,
Стремленье сильное, простое
Искусной музыки блюдет,
На милых барынях, прелестных,
При голосе певиц небесных,
Бездвижим на кудрях берет [II, 205].
Стихотворение, как мы видим, становится все более и более хвостовским, то есть оригинальным. Начало концерта описывается замечательными в своем роде стихами, предвосхищающими "Народный дом" Николая Заболоцкого:
Там посетители, в угодность слуха,
Безмолвствуют, не переводят духа.
‹…› Там музыки высокой сладость
Одна вливает в душу радость,
Голицыны и Пашков там
Мешают странствовать глазам [там же: 206].
Последний стих был высоко оценен насмешниками Хвостова и переделан в "мешают странствовать ушам" [Смирнова-Россет: 160] (впрочем, может быть, в первом издании этого стихотворения уши все-таки были? Уж очень благозвучно сочетаются они со словом "мешают". При первой же возможности проверю). Но следующие стихи, коллега, еще лучше и переделки уж точно не требуют:
Когда с Россини нежно стонут
Лисанские, кого не тронут? [там же: 206]
Стонущие певицы Лисанские, нужно сказать, не случайно выбираются графом из списка солисток, приведенного в "Отечественных записках". В журнале указывалось, что эти молодые исполнительницы были дочерьми знаменитого мореходца и исследователя Америки Ю.Ф. Лисянского, "командовавшего одним из Русских кораблей, совершивших первое плавание вокруг Света под начальством Контр-Адмирала Крузенштерна" (с. 181). Хвостов воспевал это плавание в своих стихотворениях о русских мореходцах ("Пируя в радостных мечтах, / Ношуся по скалам в преклонный век, как серна, / Пою тебя, ее, любовь и Крузенштерна" [Бурнашев: 70]). Само стихотворение "на консерты" было посвящено Дмитрием Ивановичем жене отважного капитана и матери трогательных певиц-любительниц Шарлотте Карловне Лисянской (урожденной Жандр). Вот оно, русское дворянство: верно служит царю, далеко плавает, широко живет, прекрасно поет и стихи сочиняет!
Но как же все в нашем воображаемом мире переплетается! Читаю в статье Свиньина, что аккомпанировали нарышкинским солисткам девицы Хвостова (дальняя родственница поэта) и Евстафьева – дочь Алексея Григорьевича Евстафьева, первого русского консула в Бостоне, литератора и музыканта. А я ведь об этом Евстафьеве совсем недавно опубликовал длинную статью в журнале "Новое литературное обозрение"и завтра собираюсь прочитать доклад на конференции историков-американистов.
Кстати, эта девица Евстафьева (ее звали Элизой, и была она вундеркиндкой, виртуозкой, впоследствии высоко оцененной самим Шопеном) приехала в Петербург вместе с отцом, вынужденным из-за очередного дипломатического скандала на время оставить свой пост в Америке. Бурный нрав ее родителя проявился и в Петербурге: узнав, что известный столичный пианист Шарль Мейер (также выступавший на нарышкинских концертах) "кабалирует" (то есть интригует) против его дочери, Алексей Григорьевич не только нанял молодчиков, чтобы поколотить его (то есть пройтись по его спине кулаками, как по клавишам), но и распространил в обществе множество рукописных "депеш" на французском языке, оправдывающих это избиение. Набрался, видно, опыта у диких американцев. Далеки же были театрально-концертные нравы того времени от нарисованной легковерным Хвостовым идиллии!
Вернемся к стихотворению "на консерты". Хвостов завершает его воображаемым разговором поэта со злым критиком. В ответ на упрек в нескромной для старика болтливости поэт признается:
Влекомый сердца полнотою,
Пленясь изяществ красотою,
Я постигаю блеск чудес,
Дивился коим Апеллес;
Но сам их величать не смею
И петь я прелесть не умею.
Как и с "Пятиколосным колоском" и многими другими произведениями графа, со стихотворением "на консерты" вышла история. Хвостов публикует его в журнале, затем отдельной брошюрой, которую раздает всем, кого поймает. Один из насмешников печатает двусмысленный панегирик "новых лет седому франту": "С тобой дружнее Купидон / И на беду прелестным дан ты, / Счастливый Граф! Красой пленен, / Стихов ты сыплешь бриллианты: / И безотвязный Аполлон, / Сердец развязывая банты, / Несет тебе красавиц фанты". Новые перлы Хвостова заучиваются веселыми читателями наизусть как примеры галиматьи. Граф переделывает стихотворение для повторной публикации и в примечании к нему остроумно (как ему кажется) отчитывает насмешника-пародиста. В итоге стихотворение Хвостова – как и другие его творения – выходит из-под его контроля и включается в веселую литературную комедию, героем которой является пародическая личность самого сочинителя – шутовского короля поэтов в русской смеховой культуре "золотого века".
Поэт-самописец
Еще раз напомню, что поэтическое пространство певца Кубры и Невы – родное, наследственное, самодостаточное, укорененное в отечественной истории, государственное, клубное, общественное, поместное, уютное, изобильное, гостеприимное, театрализованное до мельчайших деталей и облеченное в неоклассические образцы, как в тоги, туники, пенулы и лацерны. Этот мир неразрывно связан с формами общественной жизни, сложившимися в процессе постепенной эмансипации русского "столбового" дворянства во второй половине XVIII – начале XIX века. Приведу в качестве примера хвостовского видения и изображения "наследного" мира замечательное (извините, что длинноватое) описание охоты из его сатиры на злоязычного родственника А.С. Хвостова, озаглавленной "К Расилову" (в первом варианте "К Стамбулову"):
Соскуча роскошью и негою зловредной,
К природе обратись средь отчины наследной.
Где будешь выездом ты псовым щеголять,
Животных гибелью себя увеселять.
Где слуг полдюжины, с чиновными и боле,
Тебя торжественно сопровождают в поле.
Стремянной смешливой вздев шапку на бекрень,
Блюдет, чтоб милый пес не наскочил на пень.
Где все охотники, великолепным строем,
Рыссой под острова текут перед героем,
Когда ты знак подашь, то внемля звук рогов,
В минуту гончия спускаются с смычков.
Дубравы красныя, места покоя, мира,
Где лист колеблется лишь веяньем зефира
Внимают визг и лай, и ржание коней,
И разных звуков смесь и хлопанье бичей;
Но шум, сметение с необычайным свистом
Вещают, что уже зверок на поле чистом:
Борзыя, гончия, выжлятники, псари
Несутся кучею; там крик: сюда! – смотри! –
Там всадник всадника во всю прыть конску гонит;
От топота копыт земная тяжесть стонет.
А наконец, когда затравленный зверок,
Любимым псом твоим повергнется у ног;
Настанет торжество и громко восклицанье,
Начнут сойдясь в кружок о славе состязанье,
Тот Искре лавр дает, тот время улуча,
К тебе ласкается хвалою Сорвача;
Охотник тот, чьи псы без славы день скакали,
Обратный правит путь, склонив главу в печали [III, 52–53].
"Отчинная" природа, домашние, слуги, гости, охотники, скачущие великолепным строем, псари, милые борзые, бедный затравленный зверок, кони, шум, лай, ржание и крики в красных покойных дубравах, дружеское состязанье "о славе" – все эти детали (прекрасно знакомые нам по толстовской эпопее) сливаются в единый образ "вельможного мира" (одну из его ипостасей), прекрасно знакомый равному по статусу читателю-родственнику.
Конечно, в этих стихах Хвостов следует уже давно утвердившейся традиции (от ломоносовского описания царской охоты в "елизаветинской" оде 1750 года до "охотничьих" стихотворений Сумарокова и Державина; о французских корнях этой темы – Мольер, Лафонтен – я уже и не говорю). Но главное отличие хвостовского мира от державинского (или сумароковского) не столько в его вторичности (Хвостов нередко выигрывает в состязаниях с предшественниками), сколько в его разгерметизированности, публичности, растиражированности (в прямом смысле слова) и открытости для новых поколений читателей, уже не связанных с патрицианскими устоями и нормами автора. Так, Хвостов разослал эту сатиру сочленам по Беседе, готовился читать ее на одном из заседаний общества (Державин не допустил), исправил и отослал копию к непосредственному объекту сатиры, потом напечатал отдельной брошюрой, потом еще раз напечатал с исправлениями, а потом еще и еще. И так он поступал со всеми своими творениями! Державин приглашал к себе избранных. Хвостов звал к своему творческому столу всех и по многу раз. Итогом таких многократных приглашений стала десакрализация и комическая профанация "вельможного мира" Хвостова в 1810–1820-е годы.
Отец рассказывал, что в день, когда ему исполнилось шесть лет, он вышел на балкон и прокричал на весь двор: "Люди, приходите ко мне в гости! У меня сегодня день рождения!" И пришла одна девочка. Хвостов же зазывал публику к себе на поэтические именины в течение десятилетий чуть ли не ежедневно. Стоит ли удивляться, что весь двор гоготал над ним?
Разумеется, Хвостов считал себя истинным поэтом и в своих сатирах ополчался (никогда не называя имен) на ложных критиков и безграмотных судей, которые "дерзают полагать на Геликон оковы, / И новым Бавиям дарить венки Лавровы" [Хвостов 1817: II, 87]. Эти ложные критики, заползающие в храм поэзии, "как насекомые средь летних знойных дней" [там же: 89], крайне опасны, ибо рушат своими толками репутации достойных (граф никогда не забывал о том, что русские литераторы "дву-ипостасные" – большей частью князья да графы [Западов: 383], и вопрос об авторском достоинстве тесно связывался им с вопросом о чести дворянской):
Сей суд, благодаря проворным языкам,
Невежи, разнеся в столице по домам,
Без доказательства худое превозносят
Без доказательства хорошее поносят;
А книга бедная, стесненная судом,
На время долгое покрытая студом,
От Невских берегов, бежа поносной брани,
Летит на почтовых до Вятки и Казани.
Священну критику, чистейший Музы свет,
Мир, имяна смешав, пасквилями зовет[Хвостов 1817: II, 90–91].
Мы едва ли ошибемся, если скажем, что под "бедной книгой", ославленной зоилами, граф подразумевает свои творения (кстати, в Вятке и Казани жили немногие почитатели его поруганного гения). Злоба и безумие пасквилянтов, писал Хвостов, похищают славу талантов – их единственную награду – и преграждают успехи словесности. Такие критики есть "преступники, достойные всеобщего омерзения" [там же: 230–231].
Насмешникам назло Хвостов продолжает в 1820-е годы свой смелый литературный эксперимент – сделаться образцовым поэтом, старательно следуя всем незыблемым правилам, установленным теоретиками классицизма, – иначе говоря, стать российской инкарнацией идеального сочинителя, описанного в переведенной им "Науке о стихотворстве" и других авторитетных трактатах.